Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вспоминаются похороны Агнессы Михайловны, учительницы литературы и русского. Преподавала она только в старших классах, но потрясенные ее внезапной смертью учителя всех нас согнали на траурную церемонию в спортзал, и мы ахнули, когда у нас на глазах подняли и понесли широкий гроб. Два худеньких физрука, пожилой военрук и субтильный географ явно не годились для этой тяжелой работы: позвали двух крепких десятиклассников, но и вшестером они справлялись с трудом, гроб плыл над головами, сильно наклонившись набок, рискуя выбросить покойника. А мы стояли в навязчивом оцепенении и ждали каждую секунду: выбросит – не выбросит?
Зачем-то вспоминается, как я убила жабу. Гигантскую пупырчатую жабу, сидящую на выступе канализационного колодца: подняла с земли камень и для чего-то бросила – что-то сразу же плюхнулось в воду… А потом шла домой и пыталась понять: может, все-таки нет, не убила?
И такая дребедень целый день… Не звонит ни тюлень, ни олень. Намеренно обрезав все нити и изолировав себя от мира, я закапсулировалась, надеясь, что это меня сохранит и спасет. Может быть, и спасет. А может, я потихоньку того… скатываюсь с катушек, сама того не замечая?
Вчера приходили американцы. Самые настоящие, из какой-то религиозной общины. Высокая, с тотальным отсутствием косметики женщина острых форм и невзрачный мужичок-колобок. Улыбались, кивали, молчали. Раздавали брошюрки и шоколадки. Неужели они всерьез полагают, что это и есть миссионерство на Восток? Наивные, доверчивые люди. Но я обрадовалась почему-то, стала разговаривать, мы даже поняли друг друга. Больше всего меня поразило, что у этой предпенсионного вида дамы двухлетний малыш, с которым она прилетела сюда год назад. И отчего-то я сочла это хорошим знаком.
Ушли американцы, и снова передо мной поплыли лица из прошлого: соседи в нашем первом доме, где я прожила десять лет, отцовские приятели, коллеги и знакомые – почему-то именно те, кого я лет тридцать не видела… И вдруг среди этой виртуальной вереницы – реальное лицо.
Дверь, по-моему, даже не открывалась, и никто не входил: Оля Старцева, с которой мы вместе лежали в «четверке», возникла сама собой в ногах моей кровати, и я с ужасом поняла: она без живота, совсем… А срок у нас был одинаковый. Мгновенно закружилась голова, заколотилось сердце, и я спросила, приподнявшись:
– Оля, что?
Она присела на кровать, закрыв лицо руками, и долго молча вздрагивала.
– Когда? Почему?
– Пять дней назад.
– Преждевременные роды?
– Кесарево по жизненным показаниям. Давление упало – шестьдесят на сорок, гемоглобин семьдесят два. Я ничего не подписывала. Меня отправили сюда, практически связали и разрезали. Сказали, что иначе умру.
– Ребенок… жив?
Она с усилием кивнула, прошептала еле слышно:
– Мальчик, кило восемьсот. Состояние критическое.
Повисла долгая надломленная пауза, и я не знала, как ее прервать и что мне сделать.
Заговорила Оля:
– Я спрашиваю – ничего не отвечают, но и так понятно, что шансов мало, может, нет совсем… Но это никому из них не важно. Никому!
Она разрыдалась и опустилась прямо на холодный пол.
– Нет, Оля, нет. Ну что ты говоришь, не нужно. Они просто не имели права рисковать твоей жизнью. А чтобы не было шансов, такого не бывает.
Она перестала плакать и посмотрела на меня в упор:
– Как не бывает? Вспомни нашу Зою. Ее точно так же разрезали и убили ребенка.
– При чем здесь Зоя, что ты говоришь! Там срок был меньше на четыре недели – ребенок не прожил и часа… Там всё было другое. Всё! Не сравнивай, пожалуйста!
Она без выражения проговорила:
– Я подам на них в суд, Маша.
Я кивнула:
– Хорошо. Ты подашь на них в суд, если хочешь.
– Я ходила и видела мальчика, он весь в трубках, голенький. Потеряла сознание сразу, и меня запретили пускать. Там… там жутко. Если мальчик умрет, то я тоже. Просто я не смогу, понимаешь?
Я кивнула, мне было страшно:
– Но пока он живет. Он – живет.
Оля с удивлением посмотрела на меня, будто не узнавая, встала, несколько раз прошлась по палате, трогая гладкие крашеные стены руками, и рухнула на стул так, словно у нее внезапно кончились силы. Я мучительно искала слова, но единственно необходимых не находилось.
Наконец, она выдохнула:
– Да, пока… Пока… Сколько это продлится… Было сильное легочное кровотечение, была клиническая смерть. Билирубин – триста двадцать. Он желтенький. Они там все почти такие. Печень не справляется, отсюда билирубин. Маша, помоги мне, мне плохо, мне плохо!
Она опять вскочила и закружила по палате. Горе шатало ее из стороны в сторону. Можно было только ждать, когда усталость возьмет свое и организм запустит охранительный режим, но она всё ходила и ходила, пока не упала ко мне на кровать совершенно без сил, и даже будто задремала, прикрыв глаза и беспомощно забыв на коленях руки в тончайших синеватых прожилках. Я не могла оторвать от нее глаз: мраморно-бледная, прозрачная, тоненькая, как подросток. Так прошло минут десять-пятнадцать в невероятной тишине, словно жизнь прекратилась за стенами палаты: никто не ходил, не скрипел, не стучал, не слышно было ни разговоров, ни уличного смеха, ни телефонов. Мне тоже захотелось уснуть, чтобы всё прекратилось, но у меня ничего не выходило, и перед глазами стояли безжизненные крошечные тельца в кувезах, чьих фотографий я так усердно избегала. Изо всех сил я старалась не шевелиться, чтобы не потревожить Олю.
Она пришла в себя так же неожиданно, как и выключилась:
– Ты что-то мне сказала…
– Да, – встрепенулась я. – Что он живет, его спасают. Специалисты, современная аппаратура. А лекарства! Ведь раньше ничего такого не было, и всё равно многие семимесячные детки выживали. Тем более теперь, когда есть всё. И, слава богу, вы в центре, а не в какой-нибудь райбольнице. Я думаю, всё будет хорошо и если…
– Спасают, но не всех. Там такие крошки, Маша, ты бы видела: есть двадцативосьми– и двадцатишестинедельные… Величиной с ладошку. Это невозможно… Нельзя смотреть.
– Я знаю, Оля. Видела на стенде.
– Нет, ты не видела. Не нужно это видеть. Я пойду туда, сейчас, сменился врач, и, может, пустят ненадолго. Зачем я здесь сижу? Я должна идти.
– Постой. Скажи, ты ела? Спала? Ты прозрачная, как тень. Надо срочно поесть. Отдохнуть. А потом быстро сцеживаться. У тебя должно быть молоко, если пять дней назад… Ты смотрела?
– Да, кажется, немного. Не могу ничего. Не могу.
– Потерпи, потерпи. Ты должна. Поела, попила – и сцеживаться, Оля. Каждые два-три часа. Обязательно. Иначе потеряешь молоко. Тебе про это говорили?
Она посмотрела на меня долгим непонимающим взглядом и резко сощурилась: