Шрифт:
Интервал:
Закладка:
мне снился накануне сон: иду
с женою рядом где-то в Освенциме
или в Майданеке. Иду пред строем
фашистских серо-голубых солдат…
Слуцкий, вне всякого сомнения, читал «Кандаву». Более того, мне представляется, что он сознательно использовал этот текст в качестве краеугольного камня для своего стихотворения «Теперь Освенцим часто снится мне…», опубликованного в 1969 году, – его стоит процитировать целиком:
Теперь Освенцим часто снится мне:
дорога между станцией и лагерем.
Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,
а чемодан колотит по спине.
Наверно, что-то я подозревал
и взял удобный, легкий чемоданчик.
Я шел с толпою налегке, как дачник.
Шел и окрестности обозревал.
А люди чемоданы и узлы
несли с собой,
и кофры, и баулы,
высокие, как горные аулы.
Им были те баулы тяжелы.
Дорога через сон куда длинней,
чем наяву, и тягостней и длительней.
Как будто не идешь – плывешь по ней,
и каждый взмах все тише и медлительней.
Иду как все: спеша и не спеша,
и не стучит застынувшее сердце.
Давным-давно замерзшая душа
на том шоссе не сможет отогреться.
Нехитрая промышленность дымит
навстречу нам
поганым сладким дымом,
и медленным полетом
лебединым
остатки душ поганый дым томит
Это стихотворение – одно из самых проработанных в творчестве Слуцкого: нельзя не отметить смелый парономастический параллелизм в третьей строфе с ее на первый взгляд клишированной рифмой, между просторечным «баулы» и экзотическим «аулы». Все предметы тут трещат по швам: ноша, наполненная тысячелетними страданиями, пригибает несущих к земле. Огромен контраст между сдержанным голосом повествователя и ужасом, который то и дело повторяется в его сне, причем он – участник этого ужаса. Образы его каноничны: толпы евреев (ср. «Как убивали мою бабку»), дым Освенцима, невозможно сладкий (ср. «Черта под чертою. Пропала оседлость…»). Спокойствие стихотворению придает то, что лирический герой смирился со своим еврейским путем, – в связи с этим и возникает образ Лазаря. Поэт и есть бедный Лазарь. Зачем использовать в еврейском мемориальном стихотворении образ из Евангелий, свидетельство чудотворной силы Христа? Слуцкий принимает это смелое решение, чтобы переиначить евангельский образ. Если персонаж Нового Завета воскресает, подтверждая Божественную природу Иисуса, то поэт «воскресает», просыпаясь после каждого сна, чтобы сохранить память об Освенциме в своих жилах и стихах. Тем самым он превращается в выжившего свидетеля, которому никогда уже не отрешиться от мучительного опыта: не пережив его физически, он, будучи евреем, воспринял этот опыт экзистенциально и поэтически. Если вспомнить рассуждения Дж. Агамбена о природе воспоминаний очевидцев об Освенциме, стихотворение Слуцкого предстает невыносимым, но совершенно явственным откликом очевидца [Агамбен 2012].
Сны не исцеляют и не спасают поэта от необходимости осмыслять этот опыт. Они не способны согреть его сердце, заледеневшее после катастрофы; ужас их растянут во времени, подобно кадрам замедленной съемки. Подобно евреям из «А нам, евреям, повезло…» и самому Слуцкому из «Я строю на песке, а тот песок…», поэт понимает безысходность ситуации, в которой оказался, тогда как все остальные сохраняют надежду. Впрочем, это понимание не дает ему духовной или исторической свободы от общей судьбы. Напротив, поскольку и он тоже сохраняет определенную надежду, ему понятно, что в последнюю дорогу он отправился слишком уж налегке. С другой стороны, этот самокритично-ироничный путник-романтик кардинально отличается от себя же самого, занимающего позицию писаря и комментатора в других мемориальных текстах. В них он откликается на катастрофу как изнутри, так и снаружи, здесь же находится в гуще событий, беззащитный, без доступа к беспристрастным инструментам собственной поэтики. Тем не менее он без усилия до них дотягивается. «Давным-давно», звучащее в стихотворении, вписывает его в герменевтическую систему Слуцкого. Люди, бредущие в толпе, несут свое богатство, и, как и в «Черта под чертою. Пропала оседлость…», оно носит духовный – поэтический – характер. И словно бы отвечая этой поэтичности, дым крематория (крематорий Слуцкий именует «нехитрой промышленностью») приветствует евреев своим «лебединым» полетом и тем самым вводит в заблуждение относительно ужаса происходящего. У евреев теперь лишь остатки их душ. Поэт знает, что в лагерях узников уничтожали, полностью их расчеловечивая. Сохраняя части своих душ, они остаются людьми и евреями и тем самым, как в библейском, так и в «слуцком» смысле, провозглашают святость жизни.
Мечты Слуцкого во многом напоминают мечты Сельвинского. Здесь его «я» полностью сливается с «я» жертв, практически растворяется в нем. Примерно так же Сельвинский провозглашает в «Кандаве»:
Так если есть «пейзаж души»,
где можно бы его изобразить, —
отметьте на моей: «Майданек».
Мурав прозорливо отмечает: «Обозначая свое пространство на карте ночных кошмаров названием лагеря смерти, Сельвинский говорит о том, что принадлежит к числу убитых евреев». Более того, в «Кандаве» есть отзвуки «Я освобождал Украину…». Наблюдая за потерпевшими поражение немецкими военными, поэт вспоминает об уничтожении евреев в Керчи, которое раньше описал в стихотворениях «Я это видел!» и «Керчь»:
И, наконец, от древности седая,
заваленная пеплом, как Помпея,
забрызганная кровью и мозгами
вершина всех моих мучений – Керчь!
Слуцкий, как мы помним, проницательно называет разрушенную восточноевропейскую еврейскую цивилизацию «руинами»: они, с одной стороны, недоступны и замкнуты на себя, с другой – содержат семя не вполне воплотимого возрождения. Историческое зрение Сельвинского также «дальнозорко» (Соловьев), поскольку он помещает настоящее в мифологическое прошлое. Для него ужасы «трехлетней давности отброшены из недавнего в отдаленное прошлое; покрытые пеплом, как Помпеи, они невозможным образом принадлежат одновременно и глубокой древности, и непосредственному настоящему… События в Керчи произошли в незапамятные времена и продолжают происходить сейчас. Неспособность сразу же примириться с ними и повторяемость их непосредственного восприятия – характерные свойства “отсроченной травмы”»[275]. Добавлю, что подобная повторяемость также крайне характерна для «Теперь Освенцим часто снится мне…», где травма уничтожения предстает неподвластной излечению. Хотя обращение Сельвинского к еврейскому ограничивается катастрофой и, таким образом, типично для множества русских / советских литераторов еврейского происхождения, отклик его нехарактерно глубок и