Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страх Самойлова (восьмая строка) перед тем, чтобы «споткнуться», – краеугольный камень его творчества (пиликанье на скрипочке). Более того, в том, как Слуцкий изображает Самойлова, есть явственный еврейский подтекст. Он рисует его как провинциала (Люксембург) – провинциализм, по мнению Самойлова, безусловно еврейское качество. Слуцкий впоследствии будет описывать евреев из столицы: самодовольные, гоняются за последней модой. Слуцкий проделывает ловкий фокус: превращает Самойлова в типичного еврейского персонажа со страниц русской классики – в тот самый образ, который Самойлов презирал, усматривая в нем исконный тип иудаизма и еврейства (это явствует из его ассимиляционистской философии). Он, обрусевший московский еврей в третьем поколении, русский поэт и гражданин, может снизойти до такого еврея, пожалеть его, однако ценит его настолько мало, что даже не готов скорбеть о его уничтожении во время войны. Слуцкий, которого Самойлов связывает с провинциализмом, несет в себе, по его мнению, черты такого еврея; отсюда девятая строка стихотворения. Как и пристало трансплантатору Библии, Слуцкий – великий мастер выискивать тонкие различия. Выше уже говорилось, что он проводил различие между богом как культурным символом и библейским Богом; комментарием к этому различию служит его слово. Слуцкий проводил различие между Христом как персонажем вечной истории и Христом как знаком ложного прочтения Торы христианами. Подобным же образом он усматривает разницу между чертой оседлости как местом бытования еврейской истории и культуры, к которым относится и его поэзия, и как презираемым артефактом, включающим в себя мифического еврея. Критик-националист В. В. Кожинов, уважительно, впрочем, относившийся к своебычности евреев, вспоминает, что поделился со Слуцким тревогами писателя Р. И. Фраермана, говорившего об утрате культуры черты оседлости. Слуцкий ответил: «Ну, Вадим, вам не удастся загнать нас обратно в гетто!» [Горелик 2005: 537]. Кожинов ошибочно интерпретирует слова Слуцкого как свидетельство его ассимиляционистских настроений:
…«реакция» Слуцкого была, несомненно, типичной для евреев, которые не могли иметь представления о реальной жизни в «черте оседлости», – несмотря на то, что жизнь эта нашла художественное и, более того, поэтическое воплощение, скажем, в прозе Шолом-Алейхема и живописи Шагала.
В полемическом ответе Кожинову Слуцкий как раз рассматривает черту оседлости в качестве мифического гетто. В эпиграмме он загоняет Самойлова, чья философия словно бы делает существование этого гетто постоянным, обратно в его стены, тем самым заставляя «друга» поселиться рядом с соседями, которые вряд ли придутся ему по нраву.
Ключевой момент стихотворения – введение в него скрипки. Она не только принадлежит к числу «ослабших и выдохшихся еврейских мотивов», которые действительно звучат в стихах Самойлова, но еще и отсылает к одному из центральных русских текстов про евреев, чеховской «Скрипке Ротшильда». Ротшильд, рыжебородый еврей-флейтист, пугливый, мелкий и жалко пресмыкающийся, служит, на мой взгляд, интертекстуальной основой персонажа Слуцкого. Л. Ливак предложил новаторское прочтение этого рассказа, в его трактовке привычная юдофильская интерпретация поставлена под вопрос: он считает, что Чехов «не мог проигнорировать многозначительный смысл языка “еврейского” отличия и его художественный потенциал» [Livak 2007]. Именно поэтому, по мнению Ливака, чеховский Ротшильд не способен создавать подлинное, сильное искусство. После того как Бронза – типичный русский «творческий» персонаж – завещает ему скрипку, Ротшильд играет только на ней, однако не в состоянии достичь уровня Бронзы: он искажает и умаляет его исполнение [Шкловский 1961: 540]. Я вовсе не хочу сказать, будто Слуцкий поддерживает антисемитский дискурс рубежа веков о еврейском и нееврейском искусстве, – совершенно ясно, что нет, – но он выставляет Самойлова жертвой его собственных предрассудков. Этот шаг позволяет Слуцкому объявить творчество Самойлова несостоятельным.
Последняя строка стихотворения – приговор. Огонь стихов Самойлова и самого его, как человека, не греет. Иными словами, он не заражает, если вспомнить толстовское определение искусства, лежащее в основе стихотворения «О евреях», где воплощение антисемитских мифов о выживании евреев влечет за собой проклятие для этих самых антисемитов и возрождение еврейства. По мнению Слуцкого, Самойлов тоже стал заложником собственных иллюзий. «Широко известен в узких кругах…» – единственный и непревзойденный ответ Слуцкого Самойлову. Раньше его не анализировали и упоминали только по ходу дела, однако его надлежит рассматривать как один из ярчайших полемических моментов в творчестве Слуцкого, явственно замешенный на его мировоззрении и поэтике.
Воспоминания о Слуцком – ключевой текст своей мифологии – Самойлов завершает так: «С болезнью Слуцкого окончился наш спор. Остались любовь, жалость, сочувствие. Никого не хотел видеть. Однажды сказал: “Хочу видеть только Горелика и Самойлова”». Говорил ли Слуцкий такие слова, лежа в психиатрической больнице, – подтвердить не может никто. Однако вероятно, то, что он мог сказать Самойлову, вряд ли было бы для того лестным. Последние фразы Самойлова звучат идеальной кодой сконструированного им мифа о друге / сопернике. Он предстает великодушным победителем, который протягивает руку раскаявшемуся поверженному противнику. Поэты, как сам Самойлов с упреком отмечал применительно к Слуцкому, выдумывают себя и собственные мифы. Более того, они пишут воображаемые биографии своего поколения, выбирая внутри собственное место. Особенно характерен случай Ахматовой, что первым отметил сам Слуцкий. Ее мифотворчество, описанное Жолковским, представляет собой тем не менее совершенно поразительный «путь»[268].
История Слуцкого, рассказанная Самойловым, очень далека от ахматовского величия, но не менее провокационна. Главный ее недостаток – отсутствие в ней Слуцкого-поэта. В 1986 году, через пару недель после смерти Слуцкого, новость о которой сильно поразила Самойлова, он тем не менее сделал в дневнике самообличительную запись: «Разница между мной и Слуцким в том, что он принадлежит к легендам, а я к мифам». «Легенды» подразумевают и содержание жизни