Шрифт:
Интервал:
Закладка:
сдвиг от непререкаемого авторитета пророков к раввинистическим аргументированным убеждениям обсуждается, как известно, в Талмуде. Даже когда рабби Элиэзер бен Гиркан, которого часто называют Великим (га-гадол), призывает Божественный глас (бат-кол) в поддержку высказанного им мнения о законе, ему напоминают, что он не облечен пророческой властью, что Тора «не на небе» [ло ба-шамаим ги] (Втор. 30: 12) [Novak 2005: 85].
То есть, будучи дарованной людям, Тора перестает пребывать на небе. А значит, не Божественная воля, но человеческий разум (и раввинистическая гомилевтика) решают, как совмещать жизнь и закон. Предположение, которое явствует из такого подхода, выглядит одновременно высвобождающим, трезвым и страшным – Слуцкий назвал бы это «жестокой свободой», – и оно во много раз смелее предположения Сельвинского. Более того, изображенное в стихотворении недовольство толпы авторитетом официальной религии выглядит неуместно вымученным. Оно заставляет вспомнить об основном направлении социальной критики в литературе гаскалы, зачастую радикально антирелигиозной, но теряет силу в этом конкретном стихотворении, в котором предпринята попытка откликнуться на чрезвычайно масштабное бедствие. Представляется, что именно благодаря упомянутому элементу стихотворение и было опубликовано. Несмотря на все его еврейские атрибуты, оно вполне согласуется с отношением к религии, которое предписывалось государством. Слуцкий ответил на стихотворное послание Сельвинского коротким стихотворением из восьми строк, своим непризнанным шедевром «Раввины вышли на равнины…».
5
«Раввины вышли на равнины…» публиковалось лишь единожды, в чисто еврейской антологии «Год за годом» – русскоязычном приложении к «Советиш геймланд», единственному журналу на идише, начавшему выходить после смерти Сталина[282]. Что примечательно, Болдырев не включил это стихотворение в трехтомное собрание сочинений Слуцкого. Из всех существующих трудов о Слуцком, если не считать моих более ранних работ [Гринберг 2008: 252–256], оно упомянуто только у Шраера. Шраер прозорливо пишет: «“Раввины вышли на равнины…” – одно из величайших стихотворений о катастрофе, которое в переводе позволяет лишь частично оценить ясность слога и языковое мастерство Слуцкого» [Shrayer 2007: 794]. В то же время Шраер считает это произведение скорее исключением, чем правилом для Слуцкого, поясняя: «Здесь Слуцкий сбрасывает идеологические доспехи, возвышаясь над большинством своих современников в образе наследника многоязычных голосов величайших еврейских поэтов России». Я считаю это стихотворение воплощением поэтики Слуцкого, причем оно, в силу своей обращенности к Сельвинскому, занимает центральное место в художественной системе Слуцкого. Более того, мне представляется, что это стихотворение не входит в число «многоязычных голосов величайших еврейских поэтов России», но принадлежит к еврейской литературной традиции и особенно близко к творчеству Целана.
Существует целый ряд непосредственных и ярко выраженных связей между стихотворениями Слуцкого и Сельвинского: 1) характеристика раввинов, 2) вписывание холокоста в русскую словесность и традицию, 3) интертекстуальная канва. Во всех трех аспектах Слуцкий отталкивается от методологии и наследия Сельвинского, чтобы расширить их и полностью переосмыслить, в процессе углубляя аксиоматику собственного творчества. Вот текст стихотворения:
Раввины вышли на равнины,
Быть может, в первый в жизни раз.
Природу видели раввины
Впервые в свой последний час.
За час пред тем, как черный дым
Раввинов улетучил в дали,
Они впервые увидали
Весенних яблонь белый дым
[Слуцкий 1989b: 95].
Раввины Слуцкого – отклик на типажи Сельвинского. Если в более раннем стихотворении «Добрая, святая, белорукая…» он описывает евреев как «нацию ученых и портных», а в «Черта под чертою. Пропала оседлость…» дает мемориальный список слоев еврейства, уничтоженных катастрофой, то здесь его метонимический маркер еврейской цивилизации, раввины, наиболее лаконичен и одновременно наиболее глубок, поскольку включает в себя библейское изречение и обещание израильтянам: «…а вы будете у Меня царством священников и народом святым» (Исх. 19: 6). По словам Фридмана, «“народ святой”… означает, что Израиль [действительно] станет святым, если народ будет жить той жизнью, которой требует от него священный завет» [Friedman 2001: 232]. В то время как взгляд Сельвинского на катастрофу уничижает иудаизм, поскольку «взрывались [его] псалмы и поверья», Слуцкий подтверждает святость религии и, соответственно, приходит к совершенно иному пониманию взаимоотношений между поэзией и невыразимым ужасом холокоста.
В обоих стихотворениях ставится один и тот же вопрос: «Как говорить о еврейской катастрофе так, чтобы она стала частью русского литературного кода?» Сельвинский отвечает на него, возвращаясь к своим конструктивистским основам и заимствуя образы у Есенина; Слуцкий обращается к языку трансплантации и герменевтического перевода. Он поет песнь о катастрофе, используя древние русские архетипы (вспомним схожее использование «шелков» в «Черта под чертою. Пропала оседлость…»), в итоге придавая стихотворению библейскую интонацию. Параллелизм между «раввины» и «равнины» – парономастичен. Шраер отмечает это, когда пишет: «Только поэт милостью Божьей мог услышать в парономастическом столкновении рифмующейся пары “раввины” и “равнины” двойную трагедию советского еврейства». Вне всякого сомнения, Слуцкий здесь размышляет не только о трагедии советского еврейства, но и об уничтожении еврейской цивилизации как таковой. Что примечательно, он использует для этого языковые инструменты и поэтические традиции, которые имеются в его распоряжении. Повторим, парономастический параллелизм – одно из основных свойств поэзии Слуцкого, связывающее его, через Хлебникова и, что в данном случае важно, Сельвинского, с библейскими приемами[283]. А значит, «Раввины вышли на равнины…» – это не просто параболическая фраза, но в буквальном смысле первая встреча «раввинов» (перевод ивритского раббаним) и «равнин», типичного русского пространства. Сельвинский также использует слово «раввины» для создания парономастической пары: вариант на идише, «рабби», подхвачен в «рабьей». Слуцкий переворачивает это пейоративное содержание.
Действительно, как отмечает Эпштейн, «национальному пейзажу принадлежит исключительно важная, во многом – центральная и организующая роль в русской поэзии» [Эпштейн 2007: 171]. Равнина – неотъемлемая и важнейшая часть этого пейзажа, как в классической, так и в современной русской поэзии. Слуцкий знал, что Сельвинский поймет и оценит его замысел. Равич метко подметил: «Стих Сельвинского в значительной степени стал синтезом всего процесса развития русского стиха». Стих Сельвинского вскрывает исторические пласты русского языка; тонический размер, которым он постоянно пользуется, привносит в его произведения интонацию русской народной поэзии и былины. Именно былины он пытается воспроизводить в своих пространных исторических поэмах. Слуцкий на лирическом пространстве восьми строк также создает былину. Раввины выходят на равнины, подобно героям былин. Более того, анализируя «Кандаву» Сельвинского, Мурав отмечает «парономазию» как один из самых ярких приемов, которые «служат для того, чтобы зафиксировать место действия кошмарного сна поэта: лагерь смерти; они пригвождают поэта именно к этой точке на