Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидя за своим заваленным бумагами столом, я смотрю в окно, туда, где раньше стоял могучий вяз и не стоит более. Как говорится, будто вчера стоял. Как мы, как наш "роман" — срублен под корень. Задумчив, я гляжу, и разматывается передо мною клубок времени, и постепенно воскресают в памяти те наши два дня в помятом гнездышке, на влажных наволочках и простынях. Два баснословных дня… ну а потом? Потом я воротился восвояси, ты воротилась восвояси. Но почему?
Я вот все думаю, Анита, задаешь ли ты себе порой этот вопрос, как я сейчас, глядя в окно на унылый или веселый вид (а может, то и сё одновременно, вид — он же такой в полосочку, мне часто теперь кажется, — как солнечное поле, и по нему скользят, скользят тени облаков). Если да, спроси себя безотлагательно, что нас заставило расстаться? Неужто и впрямь нас вело только чувство долга по отношению к тем, кому мы дали беспечные обеты любви, в какой не властны сами? Знаю, да, мы добросовестно себя в этом убеждали. Помню, уже в аэропорту, в то воскресенье, под вечер, мы ждем отбытия наших разных самолетов — мне лететь на запад, тебе на юг, — и ты говоришь: "Бедный Рик", я говорю: "Бедная Джолли". Какими мы себя чувствовали самоотверженными, благородными, как мы себя жалели. И вот — последний поцелуй, неловкий, быстрый: нас уже теснят, толкают, рвутся на посадку. Я только раз оглядываюсь с гудрона. Вижу лица, лица, лица смотрят с терминала, нелепо расплющив носы и губы о стекло, понять нельзя, которое из лиц твое, и потому я посылаю воздушные поцелуи всем по очереди, всем подряд. Вот ты, наверно, удивлялась.
Теперь, оглядываясь назад, я смотрю на то наше решение по-иному. Особенного благородства тут я не вижу, а замечаю изрядную долю трусости. Мы увернулись от потока, который, доверь мы ему наш утлый челн, понес бы нас неведомо куда — возможно, что к водовороту, но столь же возможно, что к островку с одинокой кокосовой пальмой! Так нет же, мы предпочли плескаться в своих тихих домашних лужах, хоть в глубине души прекрасно сознавали оба, что обе эти лужи вот-вот застынут в стоячие болотца! Мне это показали очень скоро самым жестоким и болезненным манером, и вот только что я узнал, что и тебе выпала не намного более приятная участь. Мы думали о них, а они — они о нас подумали? Если вдруг это тебя хоть слегка утешит, позволь тебе сказать, что я всегда считал Рика полной жопой, как, между прочим, и все, кто с ним знаком.
Милая Анита, столько воды утекло, под столькими мостами, что я боюсь, не утекло ли и наше счастье у нас сквозь пальцы. Восемь лет прошло, восемь бурных лет, а твой образ сияет в моей душе, будто вчера только отчеканенный. Хочешь — расскажу? Ты сидишь на краю постели в том занюханном блочном мотеле в Рочестере. Мигающая реклама забрасывает к нам в окно аляповато красные и зеленые световые пятна. Ты опустила голову, у тебя голая грудь, мокрые волосы падают занавесом на лицо, и в переменчивом полусвете ты пытаешься читать большое пластиковое меню у себя на коленях. Ты плакала. Я вижу капли слез на посверкивающем меню. Ах, как все вдруг ясно вспомнилось! Мы поспорили: фрикадельки заказать или пепперони. Тупой осёл, я настоял на пепперони, и мое упрямство тебя довело до слез. Если еще не поздно, прости меня и, возвращаясь к той минуте, считай, что мы заказали фрикадельки!
Но вот камера отъезжает, в картинке умещаюсь я. В одних брюках, ни рубашки, ни носков. Наклоняюсь над комодом, опираюсь локтем на кипу пустых коробок из-под пиццы, на ковре у ног разбросаны одежки, банки из-под пива: как говорится, кончен бал. Скрытый от твоего взгляда твоим волосяным занавесом, я исподтишка разглядываю твои безупречные груди, а ты уже болтаешь о начинках пиццы, позабыв печали. Как ты была мила! Я пристально смотрю, как уже сказано, на твои безупречные груди, я дышу с трудом, я задыхаюсь, потому что вот мы расстаемся и я знаю: мне от тебя останется только этот образ. Хотелось выжечь его на коре моего мозга. Да, всё он тут и посегодня, невытравимый, жгучий. И, выделяясь на фоне летнего загара, груди, то зелено, то красно — светофором — освещают темную ночь моей мечты.
Неужто и впрямь теперь уж слишком поздно, Анита? Конечно, ты, быть может, нашла счастье в каких-то новых отношениях — те новости, какие до меня дошли, давно просрочены, протухли, — или, быть может, ты погружена в работу и так занята, что ни единой случайной мыслью не можешь подарить былую страсть, если меня уместно так назвать. И тогда — порви это письмо, брось в корзинку, к использованным салфеткам-клинексам, к оберткам от конфет. Или нет, постой. Прислушайся к собственному сердцу. Я не мог не написать. Я говорил себе, что ничего дурного нет в том, чтоб ухватиться за соломинку и, ухватившись за нее, поплыть. И что бы ни ждало меня на чуждом берегу, куда меня в конце концов выплеснет волна, я буду рад, что написал. Как будто бы тот птенчик, которого я отогревал в ладонях, расправил крылышки и полетел, хотя он мертвый был, тот птенчик.
Твой друг навсегда
Эндрю.
* * *
И что это во мне сидит такое, зачем мне надо вечно из себя корчить идиота? В глубине души подозреваю, что это извращенная форма тщеславия, школьный шут готов выставить себя на посмешище, лишь бы о нем вдруг не забыли. И все же, все же ведь я не притворяюсь, а мучения, какие испытываю в подобных случаях, — совершенно подлинные мучения. Пишу письмо, краснею от стыда на каждой фразе, краснею до ушей, но я же его отсылаю, отсылаю, я иду домой от почтового ящика и ловлю себя на том, что бормочу: "Ничего, уж я им покажу".
* * *
Уважаемый капитан Бэрроуз,
Полностью разделяю вашу тревогу по поводу состояния нынешней американской словесности. Совершенно верно, куда ни глянь, повсюду видишь цинизм, зубоскальство, пошлость, и где она — великая гуманистическая традиция, что о ней ни говори. Вдобавок, как вы справедливо заметили, многие изъясняются с дикими грамматическими ошибками, которые не делают чести их родителям и учителям, кто бы они ни были. Однако лично я ничем не могу вам в данном случае помочь.
Искренне ваш
Эндрю Уиттакер.
* * *
уважаемый мистер Кольблинк,
Как я уже сообщал вам прежде, все материалы следует представлять в машинописном виде.
* * *
Милая Джолли,
Всего несколько дней, как тебе написал, да, всего несколько дней, по-моему, а уже опять много чего надо тебе рассказать. Я старался в моих письмах все смягчать, надевал хорошую мину, натягивал, что называется, храбрую физиономию на свое лицо, ужасное лицо, которое, осклабясь, ежеутренне встречает меня в ванной, но ты все равно, наверно, угадала, что в последнее время я совершенно приперт к стене, окончательно загнан в угол. Кое-кто хотел бы, чтобы я вообще повалился навзничь, разыгрывая из себя покойника, а то и вовсе сдох (есть и такие люди). Я в западне, я беззащитен, я изранен. И в то же время я спокоен, я совершенно спокоен. Не стану я вот так лежмя лежать. Нет, я не сдамся. Я предприму шаги. Шаг первый: установлю драконовский режим беспощадной экономии, что касается личных моих расходов. Имея это в виду, я, кстати, уже полностью отказался от услуг телефонной связи. Если ты безуспешно пыталась дозвониться, причина в этом. Шаг второй: съеду отсюда в какое-нибудь уютное помещение на Полк-стрит, а этот дом сдам. Чтобы все это устроить, чтобы перебраться из восьмикомнатного дома в квартирку из двух комнат, придется выбросить за борт гору разного хлама, притом немало и твоего. Так что, если среди оставленного тут какие-то вещи тебе дороги, безотлагательно пришли мне список. Едва я сказал сам себе: Энди, тебе надо мотать из этого дома, у меня как тяжкая ноша спала. Принято говорить, что ноша спала с плеч, но я в последнее время ощущаю кошмарное давление в голове. Я зубочисткой придерживаю сигарету, чтобы ее докуривать до самых губ. Подсчитал; так можно сэкономить четыре сигареты в день, одну пачку в каждые пять дней, шесть пачек в месяц и так далее. То же самое с морковкой, Я имею в виду — не надо с нее срезать зеленый краешек.