Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Включился здоровенный холодильник, и мы оба обернулись на шум. Какое-то время в подвале разносился только мерный гул белого гиганта. Я вспомнил, что пора подкупить продуктов: йогурта, нежирного сыра, оливок без косточки, минеральной воды без газа… Желудок Боба газировку не выносил.
— А ведь и правда больно, — признал я. Наручники врезались в запястья, оставляя красные следы.
— К кому ты завидуешь, Эван?
— Кому, — поправил я.
— Ты завидуешь мне?
— Нет. Без обид, тебе я не завидую.
— А кому тогда?
— Другому парню. Некоему Эвану Улмеру. Человеку, который сумел взять себя в руки и написал что-то, что понравилось агенту и редактору. Ублюдок хренов!
Что такое гнев? Каждый день я ощущал, как у меня в голове что-то растет, поднимается, обретает плоть. Или как что-то ворочается в груди — крутится, переворачивается, врезается в душу, словно резинка на пальце. Я чувствовал дрожь во всем теле. Мне говорили, что то же самое происходило с отцом за несколько дней до сердечного приступа. Я понимал, на что способен гнев. Я представлял себе, каково это — валяться на полу, не в силах даже дотянуться до телефона.
На кого я злился? На себя самого? Может быть. Иногда гнев накатывал внезапно. На меня как будто что-то находило. Настоящие приступы злости по пустякам: бокал разбился, пуговица оторвалась… Исключительно мои оплошности. Причем гнев медленно накапливался — как и все остальное в моей жизни. Вдох мехов аккордеона, а не удар гонга. Гнев рос и в конце концов нашел выход. Возможно, это наследственная черта, ведь указующий перст отца всегда говорил мне, как надо поступать.
Странно, а может, и не странно, однако наиболее явственно я чувствовал этот гнев, когда уехал в Калифорнию ухаживать за умирающей от рака матерью.
— Значит, так… — Промис перевела дыхание. — Рано или поздно понимаешь, что все зависит от тебя. Только ты, твои цели, намерения. И ничего больше. Только ты, и ты, черт возьми, должен себя успокоить. Если повезло, у тебя на плече кто-то сидит и шепотом тебя подбадривает.
Она протянула руку и коснулась меня — первый раз. Мы стояли на детской площадке в паре кварталов от библиотеки. Рядом болтались пустые качели. В этом мире, лишенном детей, уже садилось солнце, надвигался вечер. Промис оперлась на мое плечо, и я слегка опустил его, словно ее крохотный вес мог обременить меня.
— И этот вот человечек…
— Человечек? — Я удивленно вскинул голову, и Промис тут же убрала руку.
— Какая разница кто, — поморщилась она. — Пусть будет человечек. И он говорит: «Ты справишься! У тебя все получится! Эй, ты, давай поднажми!»
— А где этих человечков дают?
Я коснулся своего плеча и внезапно ощутил, как мне не хватает ее руки, как мне не хватает такого человечка.
— Интересно, Эван, как все это происходит? Может, для того, чтобы чего-то добиться, просто надо в себя поверить? Может, это и очевидно, но для меня — открытие. Оно ведь и в обратную сторону работает. Пока в себя не поверишь, ничего не получится, а как трудно поверить в собственные силы, если еще ничего не добился. Получается, что поверить в себя без обмана не выйдет.
— Без обмана?
— Ну, без небольшой хитрости.
Промис сложила большой и указательный пальцы, чтобы показать размер этой самой хитрости. Хитрость оказалась как раз размером с человечка, которого я успел представить.
— Выходит, надо жить в мире фантазий?
Я провел ногой по песку, стирая черту, которую машинально начертил носком ботинка.
— Можно и так сказать, — согласилась Промис. — Да. В мире фантазий. Я не просто говорю с тобой. Я тебя прошу. И то не так сильно, как умоляю саму себя. Мне просто интересно, как это все происходит, если я, конечно, права. Вот и все. Думаешь, я рехнулась?
Разве я заслужил это? Разве заслужил ее? Разве заслужил я женщину, столь щедрую духом? Что, в конце концов, у нас с ней общего?
Как ни странно, общей у нас была внешность — тот неприметный вид и манера одеваться, которая помогала ускользнуть от стражей порядка (или от кого там теперь принято ускользать). Промис не была серой мышкой: ни юбок из шотландки, ни толстых очков, однако в ней сквозила некая простота — в одежде и даже в выражении лица. У нее были гладкие прямые волосы, которые при каждом ее движении предсказуемо подпрыгивали. Наверное, она могла бы сменить прическу: отрезать покороче или совсем отрастить. Но Промис всегда выбирала середину — некую нормальность, положение, которое я не смог бы занять.
Она была общительнее меня, меньше волновалась, не была по природе своей одиночкой. Сейчас она искала уединения ради творчества, ради своего искусства. А еще Промис была молода. Но чем ближе я узнавал ее, тем лучше понимал, что она совсем не та, кем кажется. Эта черта у нас тоже была общей. Если бы вы меня встретили на каком-нибудь ужине (вон тот тихий парень с безупречными манерами), ни за что бы не подумали, что я способен придумать план похищения, не говоря уж о том, чтобы осуществить его.
Странно, а может, и не странно, однако наиболее явственно я чувствовал этот гнев, когда уехал в Калифорнию ухаживать за умирающей от рака матерью. Я покинул Нью-Йорк и на месяц переселился в пригород Лос-Анджелеса. Мама перебралась туда после смерти отца, чтобы быть поближе к сестре.
Мать всегда меня раздражала. Раздражали ее нетерпение, то, что она всегда замыкалась в себе, игнорировала отца (хотя это и говорит о ее здравом смысле) и в конечном итоге ничего не делала: сидела себе в кресле, курила да почитывала детективы. Когда я родился, маме было уже за сорок. Поздний ребенок — скорее ошибка, чем приятная неожиданность. К тому времени, как я стал подростком, мать уже была старой кошелкой, а уж когда мне исполнилось двадцать, она и вовсе обращала внимание только на сигареты.
Но ведь между раздражением и гневом огромная разница. Тот последний месяц ясно дал мне понять: сочувствие — не единственное, чего мне не хватало. Гнев не самая лучшая реакция на умирающую мать. В конце концов, она меня родила, хоть и без особой охоты. Разве она что-то от меня требовала? Да почти ничего. Только сандвичи каждый день: разрезать хлеб наискосок и полить майонезом. Да еще за руку подержать, когда совсем уж больно.
Этот гнев породил что-то новое, по крайней мере в моем воображении. Мой разум фонтанировал идеями. Может, сказалась распущенная атмосфера Калифорнии. А может, телевидение, его призывы, рекламные ролики, религиозные передачи, смесь пресыщенности и пустоты. (Я очень много смотрел телевизор — по вечерам, когда мама уединялась с сигаретами.) А может, дело было в моей матери, в том, как она кашляла, отхаркивая кровь на простыни, и все меньше ощущала связь с окружающим миром.
Как бы там ни было, я неожиданно для себя открыл ряд возможностей: я мог швырнуть тапочками в телевизор, свернуть шею соседской собаке, которая достала меня непрерывным лаем, заткнуть рот матери, со всей силы запихнуть сандвич в ту дырку, которая высасывала сигаретный дым. И мне подумалось: почему бы не похитить редактора одного из крупнейших издательских домов? Что мешает мне держать его в моей личной Бастилии, выносить ежедневные суждения, что мешает моему холодному отрицанию проникнуть за наглухо заколоченную дверь?