Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я утратил всякую свободу. Она занимала все мои помыслы, заполняла собой и дни, и ночи. Черный гвоздь в моем сердце.
Я был сыном колониального чиновника, главного управляющего одной из провинций на Мадагаскаре, величиной с провинцию Дордонь, который каждое утро учинял смотр своим подчиненным и за неимением оружия проверял у них уши. Которого вопросы гигиены вдохновляли ничуть не меньше, чем величие Франции. Который специальным указом ввел обязательное пение «Марсельезы» в начале учебных занятий на всей территории своей провинции. Который был буквально помешан на всяких предохранительных прививках и вакцинациях населения, но который, когда заболел его собственный бой, отослал его подыхать подальше от своего дома. Который порой получал приказы набрать для великих военных баталий белых братьев пять сотен рекрутов — ах, какие же это были незабываемые поездки! Который отбывал в сопровождении полицейских и солдат, чтобы окружать деревушки и с помощью ружейных залпов выгонять из хижин их обитателей. Который, погрузив их в вагоны для скота, идущие в направлении вышеупомянутых военных баталий, часто более чем за тысячу километров от родных краев, возвращался в полном изнеможении, но с видом победителя и заявлял: «Это было нелегко. Зря мы заставляем их изучать историю Франции, эта Революция по-прежнему наносит нам величайший вред». Который — этот идиот, этот ограниченный, скудоумный солдафон — управлял провинцией в девяносто тысяч душ, над кем имел почти диктаторскую власть. И который до шестнадцати лет был моим единственным воспитателем. Так что я хорошо знал, что значит держать кого-то под неусыпным наблюдением и, не спуская глаз ни на секунду, следить за каждым вздохом. Я знал, каково это, жить в ежедневной надежде на его смерть — представлять себе отца убитым одним из его туземцев-рекрутов стало к пятнадцати годам моей самой заветной мечтою, единственной, что придавала Вселенной хоть немного первозданной свежести; помнил какое-то особое головокружение, что охватывало меня порою при виде ножа на семейном столе; помнил, что значит, лишиться чувств, спрятавшись где-нибудь в кустах, от одного вида отца, который проверяет уши своих подчиненных. Однако в те жаркие дни во Флоренции меня ни разу не посещали никакие воспоминания о моих детских годах.
Целые дни напролет, сидя в кафе, я думал только о ней, той женщине, наедине с которой я оказался взаперти в этом городе.
Словно влюбленный до безумия, я поджидал ее час за часом.
Один вид ее вознаграждал меня, с лихвой оправдывая все мои ожидания. Она была не просто объектом моего несчастья, но его совершенным изображением, его фотографией. Ее улыбки, ее походки, да что там, одного ее платья мне было достаточно, чтобы торжествовать победу над всеми моими прежними сомнениями. Казалось, я видел ее насквозь.
Правда, она в жизни не прикасалась к карабину и никогда не проверяла ни у кого ушей, но все это, конечно, не имело для меня ни малейшего значения. За утренним завтраком она макала свой рожок в кофе с молоком — и одного этого мне вполне хватало. Я кричал ей: перестань. Она переставала, остолбенев от изумления, я извинялся, она не сердилась и ни о чем не спрашивала. Она была маленького роста — и этого мне было достаточно. Она была женщиной — и этого мне тоже хватало с лихвой. Самые простые жесты, самые безобидные слова доводили меня до исступления. И когда она говорила мне: передай, пожалуйста, соль — меня буквально ослеплял головокружительный смысл этих слов. Ничто в ней не ускользало от моего внимания, ничто за эти пять дней не оказалось для меня потеряно без следа. Короче говоря, я расплатился с долгами. За те пять дней я нагляделся на нее за все три года.
И обнаружил множество вещей. Понял, что дело тут не только в том, что она была, скажем, женщиной или, к примеру, вечно веселой и жизнерадостной, и даже не в том, что она плохо мне подходила, нет, я обнаружил еще одну штуку: она была существом особой породы, породы оптимистов. Я вел с собой нескончаемые дискуссии об этой породе: главная отличительная черта оптимистов, их основная цель — довести вас до полного истощения. Как правило, они обладают завидным здоровьем, никогда не унывают, наделены изрядным запасом энергии. И просто обожают полакомиться человеком. Они любят его, считают великим творением природы, он главный предмет их интересов. Говорят, где-то, кажется, в Мексике, есть такие красные муравьи, которые почти мгновенно обгладывают трупы до самых костей. У нее очаровательная внешность, зубки совсем как у ребенка. Вот уже два года, как она, мой муравьишка, стирает мне белье, занимается всякими досадными мелочами быта, и делает все это самым прилежным и аккуратнейшим образом. От того же самого муравья унаследовала она и свою хрупкую грацию — казалось, ее можно раздавить двумя пальцами. Да, она и вправду всегда вела себя со мной как примерный муравей. Который мог одним своим присутствием заставить вас навеки отказаться от всякого оптимизма; от одной близости с которым любые земные радости покажутся вам мрачней похорон, любые труды — гнуснейшим лицемерием и ложью, любые ограничения — самым невыносимым гнетом; одного присутствия которого подле вас достаточно, чтобы вы до последнего своего вздоха отреклись от всех мирских утех и всех трудов праведных, какие только возможны на этом свете. А ведь я жил вместе с ней вот уже целых ада года.
Короче говоря, это во Флоренции я впервые обнаружил, что она превзошла все мои ожидания.
Неиссякаемым источником — как бы поточнее выразиться? — скажем, моей новообретенной страсти к ней стала, конечно же, жара. Она говорила: «А вот я люблю жару», — или, к примеру: «Мне все так интересно, что я просто забываю о жаре». Я обнаружил, что все это неправда, ну, невозможно, чтобы человеческое существо могло полюбить этакую жарищу, что это обычная ложь, к которой она всегда прибегала, привычное для нее оптимистическое вранье, что ничто в это мире никогда бы ее не интересовало, если бы она сама не решила, что это должно ее интересовать, и если бы она не изгнала из своей жизни раз и навсегда все те вольности, какие делают так опасно переменчивым наше расположение духа. Что, усомнись она хоть раз, будто жара и вправду доставляет ей удовольствие, рано или поздно она могла бы поставить под сомнение и все остальное, скажем, к примеру, что ее надежды на мой счет не так уж обоснованны, как ей бы того хотелось. Что она без всяких страданий могла подвергать сомнению все существующее в этом мире, исключение составляли лишь сомнения, которые она считала преступными. И хотя на первый взгляд они кажутся такими мелкими, такими безобидными, все равно я, чемпион по вранью, в конце концов обнаружил, что ее лживые выдумки в корне отличаются от моих.
— Даже рыбы от нее дохнут, — заметил я ей насчет этой самой жары.
Она смеялась. Естественно, я никогда не настаивал. Ко всему прочему, я обнаружил, что все время, что мы с ней жили вместе, она оставалась для меня еще более непонятной, посторонней, чем те рыбины, что чистосердечно подохли в Арно, со всей откровенностью отравляя воздух в городе. Она так ни разу и не сходила на них посмотреть. Утверждая, что никогда не ощущала этой роскошной знойной вони. А я вдыхал ее, словно аромат букета роз. Даже по поводу погоды мы никогда не были одного мнения. У всякой погоды есть свои прелести, говаривала она, у нее не было на этот счет никаких предпочтений. Мне же некоторые явления природы всегда внушали непреодолимое отвращение. Еще я обнаружил, что даже в этих моих приступах враждебности она умудрялась усматривать всегда, и даже во Флоренции, поводы для надежды. Мы ведь пока еще не женаты, шутила она.