Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разговор об этом решении — быть в стране во время войны — продлился пять часов. Его вели журналист и кинокритик Михаил Ратгауз и журналистка Екатерина Вахрамцева.
Для публикации мы разбили его на две части. Первую часть разговора вы можете почитать вот здесь .
Этим текстом Кольта завершает большой проект о теории и практике самоорганизации «Вокруг горизонтали» .
Редакции Кольты по-прежнему (и сейчас особенно) нужна ваша помощь. Поддержать работу сайта можно вот здесь .
Ратгауз: Наш разговор начался с зашитого рта. Но не в похоронном ключе, а в продуктивном: если мы готовы разгребать, если в дилемме «мораль — этика» мы внутренне голосуем за этику, то вопрос такой: что мы сейчас можем, чего не можем. Как вы решаете его лично для себя? Мы способны говорить про какие-то стратегии?
Вахрамцева: Многие говорят про стратегии выживания: мы пережили этот год, нам нужно пережить еще один. Мне, честно говоря, такая риторика очень не нравится, потому что хочется все-таки не выживать, а жить. И мне кажется, что это возможно. Прошел год, теперь хочется не выживать, а продолжать жить.
Ковальская: А вы тоже хотите жить нормальной жизнью? Мне не хочется жить нормальной жизнью. Мне хочется переживать войну. И у меня совершенно нет потребности встать на надежные рельсы, выбрать стратегию и в рамках этой стратегии осуществлять свою, б**дь, деятельность. Мне хочется переживать войну, потому что идет война. Я хочу переживать именно ее.
Вахрамцева: Лен, я говорила не про «нормально жить».
Ковальская: Можешь описать, что ты имеешь в виду под «жить» во время войны?
Вахрамцева: Продолжать делать свое дело. Хотя не так много осталось живого, чтобы продолжать. У меня есть знакомые, которые живут внутри постоянно создающихся информационных пузырей, в том числе каких-то срачей… Они просто застряли в одной точке, у них не движется время.
Ковальская: То есть нет непосредственной жизни, да?
Плунгян: Что хочу сказать: для меня так все было и раньше. Я думаю, мы все время находились под давлением, мы были обязаны реагировать. И требования «отформатироваться», ассимилироваться были очень высокими, реактивность становилась все более агрессивной. Я прямо ощутила ее как точку, когда написала пост, что не хочу смотреть «Дау», потому что количество насилия в «актуальном искусстве» меня утомляет. И в комменты пришли москвичи, обвешанные, так сказать, интеллектуальными медалями, которые буквально написали: «Ах ты сволочь, как ты смеешь не смотреть “Дау”!» Это было что-то вроде принуждения реагировать.
И сейчас точно так же мне говорят: «Мы все очень виноваты. Мы провалились как нация». Но я не чувствовала себя частью этого истеблишмента, и я не провалилась. Это не мой проект, не моя историческая ситуация. Ваша провалилась — ну хорошо, добро пожаловать в новый мир.
Иванов: Кроме всего прочего, здесь есть, мне кажется, еще контекст русской жизни, которая полна того, что называется «судьбой», в таком даже стоическом смысле… И меня крайне завораживает то, что стоики называли amor fati — любовью к судьбе. То есть в русской истории все вроде бы повторяется, все преследует нас из декады в декаду. И это провоцирует на вопрос: можно ли это полюбить? Можно ли полюбить эту повторяемость собственной судьбы?
Ну, это как, знаете, чтобы уйти от большого слова «Родина», перейти на маленькое слово «родинка». У нас у всех есть какие-то родинки, родимые пятнышки, какие-то странные словечки и психосоматические привычки типа заикания, которые нами, в принципе, не осознаются как наша идентичность, но тем не менее ей являются.
Ну вот один пример. Мой знакомый, кинопродюсер, спрашивает: «Слушайте, а видно по нашей речи, что мы киевляне?». Я говорю: «Да нет, вообще ничего не видно, чистый русский». И вдруг через минуту он упоминает о ситуации, когда ему необходимо было идти к терапевту, и он говорит «терапэвт». Все! Конечно, видно, что вы — киевляне! (Смеется.) Это просто один звук. Одна буква создает абсолютно другой мир, эту теплоту, эту южность в русском языке, совершенно другую антропометрию.
И то, что происходит сейчас, меня дико волнует еще и потому, что разворачивается на территории странных искажений русского языка. Грубо говоря, война идет на территории суржика. Вопрос ставится так: суржик, то есть неправильный русский, должен быть преодолен, и его должен заменить правильный русский или правильный украинский? Потому что суржик — это территория смеси русского и украинского.
По-белорусски это называется «трасянка». Лукашенко говорит, например: «По моим ащущэнням». Это не белорусское слово, по-белорусски «ощущение» — «адчуванне». Но он произносит это «ащущэнне» так убедительно, что получается как бы по-белорусски. (Смеются.) В этом есть юмор, но в этом есть и какая-то очень важная тема, связанная с тем, что наши родинки, все эти детали, нюансы, «неправильные» ударения, вся наша психопластика сегодня — часть того, что происходит. И предметом того градуса ненависти, который сейчас возгоняется, являются эти родинки в том числе.
И, мне кажется, задача интеллектуала во многом в том, чтобы научиться возвращать себе свои собственные неправильности, искажения,