Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страшное подозрение охватило Павла. Ему вспомнилась банка с рисом на отцовском столе такой, какой была всего недели три тому назад, — тогда она стояла почти полная. Теперь в ней было даже меньше двух третей. Павел бросился к спящей Кате. Та открыла один глаз и прежде всего обиделась: насчет того, что, во-первых, если он будит жену из-за рисовой каши и другого повода разбудить ее не имеет, то искал бы себе в жены рисовую кашу, и что, во-первых, она, слава Богу, в своем доме и не обязана давать отчет, и что, во-первых, должен же он понять, что Митька после смерти Федора Михайловича десять дней жрать ничего не хотел, а Федор Михайлович пса к рисовой каше приучил, а риса в магазине нет, а у нас весь кончился, а должна же собака поесть, вот она кашу и сварила, и всего-то один раз, а он совсем обнаглел…
Павел в отчаянии вернулся к себе. Митька уютно и по-стариковски сопел на диване, задрав все четыре лапы. Павел поглядел на его брюхо и мысленно попрощался с какой-то частью семейных тайн, которые попали именно туда. Оставалось надеяться на то, что все самое важное отец записывал по нескольку раз. «Тоже нахлебник», — с грустью подумал Павел, снова присаживаясь к микроскопу. Заодно и отхлебнул еще разок — бутылку он взял с собой.
Взгляд его упал на покоящийся под стеклом стола список «трудов» отца. Здесь были обозначены и «Слово о полку Игореве», на четырех рисовых зернах, переданных в дар Историческому музею в Москве, и статья «Головокружение от успехов», на одном рисовом зерне, дар музею в Гори, и еще много такого же. Никакого отношения к содержимому заветной банки список не имел. Зато первое же зернышко, сунутое после бесплодного изучения «списка» на предметный «мичуринский» столик, принесло разгадку — что же все-таки переводил отец с русского на французский, не поленившись испещрить бисерной вязью многие сотни зернышек. На этом же зерне отыскался как бы «титульный лист» — французского-то Павел не знал, но латинские буквы были понятны сами по себе. Опасаясь обыска, что ли, — но, видимо, желая сохранить для себя текст полюбившегося произведения, перевел Федор Михайлович на французский язык роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго». Отсюда и русские фамилии. Павел тихо выругался, сунул зерно в банку. Литература его интересовала мало, разве что детективная, о Пастернаке он знал только, что с этим романом связан какой-то большой государственный скандал эпохи его, Павлова, детства. Однако чего же только человек не сделает со страху.
Рису в банке было много, Павел понимал, что прочитано только самое начало. Вдруг у старца Федора Кузьмича были и другие дети? Да и где окончательные доказательства того, что старец Федор Кузьмич — император Александр Первый? Сколько сестер и братьев было у деда? У прадеда? Да и вообще, с чего это вдруг заниматься своим происхождением? Денег это не принесет, счастья тоже, а жизнь себе очень даже запросто испортить можно. Были уже в России Лжедимитрии всякие, княжны Таракановы, прочих самозванцев, можно сказать, от пуза. У всех получалось очень плохо. Ночь наваливалась на Павла духотой, головной болью, предчувствиями. Потирая левый висок, сунул он на предметный столик очередное зернышко. На нем отец, видимо, пробовал новый резец, только одна надпись ясно просматривалась среди совершенно бессмысленных штрихов:
Я БЫ ТВОЮ МАТЬ.
В пятом часу утра Павлу стало плохо. Зверски ломило спину, и понял он, что на работу пойти не сможет, — а ведь уже в восемь тридцать предстояло восьмому «бе» что-то рассказывать про историческую неизбежность падения дома… получалось, своих же собственных предков? Да нет же, младшей ветви! Павел проникался ненавистью к просвещенному солдафону Николаю Первому, к освободившему всякое быдло Александру Второму, к алкоголику Александру Третьему, к погубителю России Николаю Второму. Все эти узурпаторы были ему мерзки и отвратительны без всяких оговорок, даже железные дороги Москва Петербург и Великую Транссибирскую магистраль позабыл Павел в пылу ночного и не совсем трезвого гнева. Голова болела все сильнее, озноб начался. Тогда встал он через силу и пошел на кухню. Выпил от похмелья таблетку аспирина, потом вторую, третью. От кислого вкуса накатило на Павла некое наитие, и он стал есть таблетки одну за другой, покуда не съел все, что нашел, — две полоски лекарства, двадцать таблеток. А дальше пошел, бухнулся к Митьке на диван, ничего не помнил уже.
Проснулся поздно, в пол-одиннадцатого. Было непривычно тихо, Катя давно ушла в школу, но звуки исчезли из мира Павла чуть ли не все, тишина была гуще, чем в деревне в полдень. Павел полежал немного, с трудом разделся и переполз в постель; температура, позже смеренная, оказалась 38° с длинным хвостиком, и живот начал болеть, килограмм же недочитанного риса манил, как сто томов «Библиотеки современного детектива», окажись таковая под рукой. С трудом набрал Павел номер поликлиники, вызвал врача, сказал адрес, никаких ответов не слыша. Опять заснул и сон увидел странный: будто в том самом ЗАГС'е, где он сколько-то лет назад с Катей расписывался, подводят к красному столу двух каких-то дюжих молодоженов с расплывчатыми лицами, и совершается над ними обряд социалистического венчания — именно так это называлось во сне и странным совсем не показалось. Дали в руки невесте здоровенный серп, — Павел не понял сперва — затем, что ли, чтобы в случае неверности мужниной покарать его было чем? — а жениху — молот, тоже здоровенный, чтоб, наверное, стучал лучше в эту, как ее, — стальную грудь, — и поставили перед красным столом, а стол сразу выше стал как-то, алтарней, что ли, — в позу знаменитой скульптурной группы Мухиной «Рабочий и колхозница», — так и оставили стоять. Дальше сон заволокло какими-то наплывами, рабочий от колхозницы так же, как и она от него, отодвигаться стали, повернулись лицом друг к другу и неожиданно заняли фехтовальные позиции. Колхозница сделала сначала резкий выпад в нижний кварт, норовя застигнуть того врасплох, но он был начеку и точным взмахом молота парировал удар, сам сделал прямой выпад, но лишь громыхнул о серп; звон стоял хотя и глухой, но непрестанный, и от звона этого Павел проснулся. Звонили, оказывается, в дверь, чтобы открыть ее, пришлось встать.
Виктор Пантелеймонович Глущенко очень себя уважал. Женившись на властной Софье, разобравшись, что у той с братом большие контры, он старался демонстративно поддерживать с Павлом нечто вроде независимых добрососедских отношений. Он-то и обнаружился за дверью, когда похмельный, аспиринный и оглохший праправнук царя Александра Первого, держась двумя руками за косяк, открыл дверь ногой. Мир погрузился для Павла в тихую вату, в которой разносились разве что легкие жужжания.
— Нездоров ты, Паша, но прости уж, я по делу, да и ненадолго вовсе. Брокгауза мы у тебя не всего забрали, дополнительные тома куда-то делись, четыре их должно быть. За ними вот пришел. Словарь Даля тоже взять забыли. Он, видать, у тебя заставлен куда-то, а он тебе ни к чему, ты ж историк, Ушакова взяли, что верно, то верно, спасибо не утаил ты его, и семнадцатитомному академическому тоже радуемся, а вот просит Софья узнать, был ли у отца четырехтомный малый? Ты уж скажи, либо себе оставил, тогда либо стоимость его… Маленькие ведь деньги, всего два номинала в магазине…
Ничего этого Павел, конечно, не слышал. Полусидя на постели, глядел он на зятя, на седые его и прилизанные вихры, на дрожащие от собственной храбрости губы. Виктор очень себя уважал, но Романовых боялся, больше всех покойного Федора Михайловича, потом жену свою, Софью, и Павла тоже, и даже жену Павла даром что Катя была урожденная Бахман. Но больше всех боялся он дяди своей жены, не Романова, кстати, а Керзона, знаменитого пушкиниста, но, увы, чистопородного иудея — об этом жутком дяде узнал он лишь года через два после женитьбы. Что мать у жены еврейка, то для директора автохозяйства полбеды бы, раз мамаша помре, а папаша Романов. Но живой, да еще знаменитый дядя-еврей навеки убедил Виктора Глущенко, что от Романовых любой подлости можно ждать и дядю-жида, и тетю в Лондоне, о которой узнал, шаря у жены в секретере. Эта, впрочем, хоть в анкету не просилась, и вообще тетку Александру Михайловну Глущенко считал наваждением, навью, миражем, от коего вполне достаточно защититься чураниями. И между тем, хотя и боялся Глущенко всех своих нынешних родичей — а еще пуще них собственного сына Всеволода, горе-сидельца, — но права на словари собирался отстаивать до конца, несмотря на то, что Павел глядел на него взором совсем невидящим.