Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Профессор Де Граафф все эти годы заботился о постоянном возобновлении реквизитов, предназначенных для изнурительного проведения ее acte sans paroles [сцены без слов]: немыслимых количеств таблеток, порошков, свечей, инъекций и спреев, биохимию коих он проследил вплоть до самых отдаленных побочных эффектов. Идея, что эта медицинская тирания загонит больше кислорода ей в кровь, казалась мне басней. Тем не менее посещение клиники Де Грааффа ее каждый раз ставило на ноги. «Не что даешь, а как смотришь», – говорит Яаарсма. И Де Граафф, как никто другой, умеет смотреть так, как надо. В сине-стальном взгляде его глаз сверкает уверенность, к тому же опирающаяся на солидную биохимию, – дьявольское плацебо!
Во время прохождения практики по терапии я как-то зашел в кабинет Де Грааффа: нужно было то ли что-то взять, то ли принести – рентгеновские снимки легких, наверное. Я попал в этакий профессорский кабинет конца XIX века, с дубовыми панелями до уровня плеч, далеко запрятанный в больнице, словно личные покои папы в Ватиканском дворце. Профессор, в белоснежном халате, залитый роскошным осенним светом, восседал за массивным письменным столом и, к моему ужасу, курил сигарету. Я тут же решил, что никому об этом не скажу, – до такой степени сильно хотел я тогда, чтобы наша профессия представляла собой нечто особенное.
И вот Али умерла. Она уже не сунет мне в нос свою козырную карту, плевательницу, наполненную гнойной мокротой, со словами: «Если я умру, это будет ваша вина», притом что ее глаза говорили: «Если бы мне умереть, – но и тогда вы были бы виноваты».
Когда я прихожу для заключительного осмотра, она уже в гробу. Цвет лица у нее не изменился. Я долго смотрю на ее застывшие без движения ресницы. Глаза у нее прикрыты не полностью, и кажется, что она за мной подглядывает. Выглядит это ужасно. Почему я вообще здесь стою? Есть что-то непристойное в том, чтобы бесстыдно смотреть на нее, когда ее уже нет. Труп можно сравнить с фотографией. Сидят в комнате умершего и рассматривают фотографию человека, который еще недавно здесь был. Джейн Гудолл[16] описывает мать-шимпанзе, которая несколько дней таскала с собой своего умершего детеныша, безуспешно пыталась дать ему грудь и не могла понять, почему он больше не цепляется за ее тело. Ее медленное осознание того, что дитя стало трупом, вообще говоря, гораздо понятней, чем та мгновенная перемена, с которой мы соотносим все свои действия, но которую мы, никто из нас, до конца так и не воспринимаем.
По дороге в свой кабинет, где мне предстоит подготовить свидетельство о смерти, я осознаю всю степень коварства в той легкости, с какой дается заключение о многих умерших. Чужую смерть заворачиваешь в целлофан и невольно думаешь, что и собственный конец будет представлять собой не более чем докучную волокиту. Сперва в морг, чтобы в последний раз увидеть умершего. Потом, за чашкой кофе, заполнять формуляры. Причина смерти естественная? Безусловно. Скончался в медицинском учреждении? Нет, дома. Вскрытие не предусматривается. Пол мужской, возраст 80 лет. Непосредственная причина смерти? Пишешь: инфаркт миокарда или легочная эмболия, никаких иных заболеваний, установленных на момент смерти. Передаешь бумаги служащему в приемной и возвращаешься к повседневной рутине.
Для меня о вскрытии и речи не может быть. Во время прохождения годичной прозекторской практики в больнице Бюргвал мне довелось однажды увидеть, с какой жадностью медицинская братия сорвалась с мест, чтобы еще раз как следует рассмотреть своего умершего коллегу. Это произошло после смерти Д., врача, хорошо известного в городе. Он умер от пищеводного кровотечения при циррозе печени. Говорили, что вообще удивительно, как он дожил до 58 лет. Я о нем знал понаслышке. Его влекли поэзия, женщины, алкоголь; в медицинских кругах его очень ценили. Коллег подкупало, что в нем жил дух богемы, ибо сами они давно уже не писали стихов, не трахались и не напивались – подойдя к возрасту, когда люди прочно вросли в социум и спокойно готовятся приземлиться там, где их ждет могила или домик во Франции. Тогда как Д. пускался во все тяжкие, пока не встретился со своей последней бутылкой.
Только при вскрытии я узнал, в ком же я роюсь. «Ну и какая, собственно, разница?» – подумалось мне. Когда я извлек печень и, глядя на этот замордованный орган, услышал постепенно нарастающее гудение, я с ужасом заметил, что окружен тридцатью-сорока коллегами. Они незаметно просочились из всех уголков больницы в прозекторскую и, вытягивая шеи, глазели на уже наполовину выпотрошенные останки. Стоявшие сзади налегали на плечи тех, кто стоял впереди. Вот тебе и разговоры о privacy[17].
Похоже, но совершенно в ином контексте проходило для меня первое вскрытие на четвертом курсе. Это был труп профессора П., при жизни тонкого клинициста и прозорливого ученого – сочетание, не часто встречающееся в нашей профессии. Он одним из первых распутал клубок болезней обмена веществ, и одна из них была названа его именем.
Какими мотивами он руководствовался, завещая свое тело науке, мне не известно. Думаю, немного найдется людей, которые захотели бы позволить кромсать свое тело, если бы им самим когда-либо довелось присутствовать при подобном проступке. Может быть, для профессора П. это был жест смирения, решение, принятое в настроении «ибо из праха возник»[18]. Не мог же он всерьез думать, что вскрытие хоть на шаг приблизит нас к проникновению в тайну его выдающейся личности.
Семеро коллег-профессоров собрались в секционном зале. Примечательно, что все они были на месте уже при первом разрезе, а не рассматривали извлеченные и очищенные органы, дав уговорить себя после многих звонков, как это обычно бывает в их рутинной работе.
Профессор Вагенаар сам производил вскрытие. Он работал быстро и элегантно, время от времени движением пальца останавливая ассистента, когда тот пытался, опережая его, фиксировать тот или иной орган или тампоном немного удалить жидкость. Профессора спокойно обменивались мнениями. Никто не вытягивал шею, и семеро ученых в белых одеждах придавали всей сцене, освещенной золотистым светом октябрьского солнца, лившимся сквозь высокие окна, нечто сакральное. Впрочем, тогда я охотно находился под впечатлением магии этой профессии.
После извлечения органов из грудной клетки и брюшной полости перешли к мозгу. Не трогайте его, думал я, прошу вас, не трогайте, потому что тогда кожу и волосы, словно своего рода шапочку, сдвигают с черепа, и этот лоскут нависает над кроваво-красным лицом. И вот уже пилят череп. Ассистент орудовал пилой, и сфера нашего благоговения постепенно разрушалась под пронзительные взвизги пилы, особенно резкие в затхлом, тяжелом воздухе, с голубоватым дымком, вившимся над распилом.
Вагенаар преодолевал всё это с полнейшей невозмутимостью и восстановил первоначальный покой осторожными движениями, которыми он высвободил мозг профессора П. из нижней половины черепа. Высоко держа мозг обеими руками, он шагнул мимо нашей безмолвно расступившейся группы к весам, в то время как ассистент шел за ним, держа на вытянутых руках салфетку из белой материи, готовый подхватить падение возможных капель или кусочков ткани. Мы сгрудились около чаши весов и, взирая на мозг профессора П., оживленно обсуждали его жизнь и его достижения.