Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну да, а мы такие пьяные были, переоткрывали, значит, национальные травмы. Потом Мэрвин перепил, все блевал, башка у него болела ну просто адски, мы его затолкали под душ, поили холодной минералкой с лимоном («Перье», кстати), заставляли ходить по комнате, полотенцем растирали, а ему все херово да херово.
Заснуть бы, а он не мог. Уже и лыка не вяжет, и глаза пустые-пустые, как у идиота. Ну, я и сказал:
– Может его кровякой напоить, чего думаешь?
– Идея отличная, но он нам спасибо не скажет.
– Организм его скажет.
Эдит поцокала языком, разглядывая Мэрвина. А Мэрвин пытался общаться со мной на русском.
– Неблагодарные вы люди, неблагодарные. Сусанин ваш, опять же.
– Ну ты, трудный, вообще уже заткнись.
– Сам заткнись, я тебе говорю, могли бы быть в Европе.
– Сам, что ль, в Европе. И кому Европа вообще сдалась? Извини, Эдит.
– Все в порядке, не обращайте на меня внимания. Я вмешаюсь только тогда, когда задумаюсь о милитаристской утопии.
– Антиутопии.
– Ты презентист, а надо быть антикваристом.
Эдит достала чистый стакан, высокий, легкий, на нем полупрозрачными красками был нарисован щегол, одним глазом блестевший. Взяла она и кухонный ножик, села за стол, выставила вперед ладонь.
И ка-а-а-ак резанет.
– Что-то глубоко ты хуйнула.
– Да плевать.
Она стала спускать кровь в стакан и протянула ножик мне.
– А мы с тобой побратаемся или посестримся так?
– Посестримся, патриархальный ты хуй.
– Это еще почему, нацистка-феминистка? У меня такие же права, как у тебя.
– Потому что я первая резала.
Она сжала кулак, стараясь выдавить побольше крови. Я ей в результате руку отвел, жалко ее стало, кошмар вообще. Руку Эдит отвел и нож взял, резанул по себе, по живому. Кап-кап-кап, кровка потекла, а я смотрел. Казалось, трезвел даже.
Кровь у меня текла, текла, а я говорил:
– Знаешь, почему Алесь с нами не тусит?
– Почему?
– Бессовестные мы, по его мнению. Асоциальные элементы. Вот так вот.
Не так я глубоко себя хренакнул, кровь медленно текла, и тут Мэрвин как вцепится в стакан, как его потянет.
– Да подожди ты, сука, подожди!
Но он меня не слушал, и глаза у него были совершенно дикие, нечеловеческие вообще. Ничего в нем не осталось такого, что я бы узнал. В тот момент он, может, и не Мэрвином был. Кто-то из нас двинулся так неловко, и стакан все – разбился. На сто осколков. Ну, в смысле прям вдребезги, точно-то и не скажешь.
А на полу, значит, кровь, как сироп, как варенье, стеклянное крошево в ней плавает. Такая красота на самом деле – щегол весь распался, остались одни краски от него, и все порозовели тут же.
Мэрвин на это секунду поглядел, и, прежде чем я успел его остановить, он на колени рухнул, стал кровь лакать, лизать, со всем стеклом, что было. Мы его оттягивали, оттаскивали, но он только на запах нашей крови реагировал.
Ой, он мне как-то говорил, что иногда чудом удерживается от того, чтобы в кого-нибудь не вцепиться.
– Ёбу дал, – сказал я.
– Что? – спросила Эдит.
– Это на русском как бы: с ума сошел.
Мэрвин ей лизал руку, а я вытаскивал из него осколочки. Полминуты прошло, и он уснул в момент, на пол повалился, засопел, как малыш.
– На кровать потащим?
– Да ну его.
Глянул я на руку Эдит, а кровь у нее все течет, и мяса кусочек видно. И она бледная такая была, одни глаза остались, светлые, призрачные. Так должна была выглядеть ее мать, когда ей башку оторвало – мертвенно и театрально, будто картина Караваджо.
Я ей сказал:
– Здесь посиди, я аптечку принесу.
По-хорошему бы зашить ее, а так – хоть перевязать, по-нормальному-то. Где ж аптечка? Я что-то помнил про ванную, но их в доме было по одной в хозяйских комнатах, да еще гостевая. Ну, не гостевая, наверное, так я решил. Поискал, значит, для начала у Эдит, в ящичке над раковиной, чистеньком, без единого пятнышка от зубной пасты. Там ничего, кроме прокладок и пачки «Ксанакса», не было.
Потупил, потупил я и пошел к Одетт. Из-за ее двери доносилась громкая, жизнерадостная девчачья музычка. Это был хит, старенький уже тогда, что-то там про любовницу, грешницу, мамку, богиню, суку – и все в одной телочке. Уж хрен ее знает, зачем она такое слушала, с ней эта песня как будто совсем не совпадала, и в то же время с того момента прочно засела у меня в голове и еще долго начинала играть, когда рядом появлялась Одетт.
Я зачем-то открыл дверь тихонько и увидел, как она танцует.
Ой, сейчас, конечно, я должен рассказать, как она танцевала, чтобы звучало, будто она ангел, будто ловкая, чтобы получилась манящая, завлекающая девчонка с картинки.
Но была она, как и все нелепые девчата в ее возрасте, смешная, неловкая, увлеченная и явно не представляющая себя со стороны. Она нелепо расставляла руки и крутила головой, так что ее распущенные волосы метались, будто змеи Медузы горгоны, а рот был приоткрыт, словно у дурочки.
И в то же время какая она была прелесть тогда. Ничего возвышенного в ней не было, она плясала, как умалишенная, но мне тогда показалась невероятно красивой, в желтом свете лампы вся она позолотилась. Я так и стоял, не в силах рта раскрыть. Потом она, может, думала, что так хорошо танцевала.
Танцевала она – кошмар, фиаско, полный пиздец. Но мне впервые захотелось поцеловать ее, губами в ней прикоснуться – к золотой щеке, к персиково-бледным губам, к черным, длинным ресницам.
Вдруг заметила меня, тут же метнулась к компу, вырубила музыку.
– Чего тебе?
Ко впадинке на ее шее спешила капля пота. Я смотрел и смотрел, наглядеться не мог.
– Чего тебе надо, Борис? – повторила она, в голосе ее появились знакомые запальчивые, взвинченные нотки. Она стеснялась.
Когда я взглянул на ее лицо, она держала ладонь у лба, словно прикрывала глаза от солнца.
– Я хотел спросить.
Тут я снова замолчал. А глаза – как на образа́х, особые, царские глаза. И россыпь веснушек, золотых капелек, солнечных брызг от носа к скулам идет. Впервые я ее так увидел, впервые у меня такие глаза стали, чтобы любить женщину. Кто его знает, как оно там получается. Она мне была золотой Саломеей, счастьем моим, горем моим, сердцем моим. Я охуел, пропал и погиб – единомоментно.
– Чего ты