Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас мне кажется, что она понимала, как я на нее смотрю, и это ее испугало. На нее, должно быть, впервые тогда так смотрели.
– Аптечка у тебя?
– Конечно, она у меня. Я же аллергик. Подожди здесь.
Она унеслась в ванную, закрыла за собой дверь, щелкнула замком. И зачем это? Я не понимал, даже не утруждал себя попытками. Потом Одетт по-мышиному нервно выглянула.
– Ты еще здесь?
– Нет, я уже ушел, можешь выходить.
– А что тебе оттуда надо?
– Бинты и спирт.
– Антисептик в смысле?
– Ну да. Неважно.
Только выйди сюда да глянь на меня. Я ее у двери караулил, а как вышла – чуть не поцеловал, но она всучила мне бинты, взяла свою палочку.
– Авада Кедавра! Свали!
И я вдруг притянул ее к себе, но Одетт так завизжала, что пришлось ее выпустить.
– Не трогай меня, фу, ты грязный, немытый и заразный!
– Да успокойся ты, больная.
Выхватил у нее бинты с антисептиком и пошел к двери, весь красный. А Одетт меня еще окликнула:
– Борис!
– Что?
– Ты случайно не убил Эдит?
– А зачем мне тогда бинты? Чтобы мумию из нее сделать, или как? Не убил я твою сестру.
Отношения Эдит с младшей сестрой оставались для меня загадкой. Эдит отзывалась о ней холодно, без восторга, но неизменно проявляла заботу, а Одетт вела себя с сестрой хамски и навязчиво, но иногда вдруг начинала за нее волноваться.
Когда я пришел в прошлый раз, Одетт отвела меня в сторонку и сказала:
– Из-за тебя у Эдит проблемы с алкоголем.
– Из-за несправедливого мира у Эдит проблемы с алкоголем.
– Прекрати ее спаивать.
Трогательно было, хоть и не подействовало.
В общем, я забрал, что мне нужно было, и спустился к Эдит. Она водила окровавленным пальцем по столу. Рисовала машинку, значит. Схематичную такую, а в ней сидели человечки, которые скоро будут мертвы.
– Не умеешь ты тосковать, – сказал я. – От того и сходишь с ума. У тебя немецкое напряжение.
– Что?
– Ну, с немцами это ассоциируется. Ты такая сдержанная, а потом раз – и вся кухня в крови.
Она мне улыбнулась, слабо-слабо, как лампочка мигнула. Руку я ей обработал, перевязал, потом в пьяной мути ползал по полу, собирая в бумажные полотенца осколки и кровь, а Эдит курила, свесив забинтованную руку вниз. Потом и она меня перевязала.
Мы пошли сидеть у бассейна, оставив Мэрвина дрыхнуть на полу.
– Спасибо, – вдруг сказала она.
– За руку?
– За это тоже. Но я имею в виду мысль о немецком напряжении. Этого Фихте в «Речи к немецкой нации» не упомянул.
Мы устроились на лежаках, неловко шевелили перевязанными руками, а между нами стояла бутылка водки. Вода в бассейне была голубая, словно светящаяся. Над Пасифик Палисейдс висели крупные звезды, окружившие серп луны. Со стороны океана дул ветерок, пахнущий йодом и песком.
– Благодать.
– Что?
– Хорошо, значит, как будто Бог дал.
– Не начинай.
– Нет, это ты не начинай.
– Нет в мире ничего, про что ты говоришь. Бог бы увидел, в какой мы клетке живем, как умираем.
– Все немцы такие мрачные?
– Только я и Хайдеггер. И я что, слышу это от человека, который за день непременно употребит слово «могилка» минимум девять раз?
– Вот ты насколько мрачная.
Я засмеялся, и Эдит тоже. Чем пьянее она была, тем легче у нее смех шел.
– Вот у нас, у крыс, значит, считается, что пока ребенок материнского молока не попробовал, ну первые пару минут там, или дней, не знаю уж, как у детей это все бывает, то он как бы еще дух. От Матеньки еще. Ее маленькая копия. Чистый, каким его задумал Бог. А потом спустилась на него тьма земная, и стал как все мы.
– Согласно этой логике счастливейшие крысы умирают во младенчестве.
– Да, вообще-то похоже на правду.
– А говоришь, что я мрачная.
– Один-один.
В прожекторе бился мотылек, дергалась его огромная тень, как в припадке. Было так тихо, даже из комнаты Одетт ни звука не шло. Я о ней больше не думал, но этот яд уже во мне был.
Над нами пролетел, подмигивая алым, самолет, высоко-высоко, он был такой крошечный, будто его можно было сжать в кулаке.
– Тебе хорошо? – спросил я.
– Ага. Неплохо.
Эдит закрыла глаза. В нервном свете лицо ее казалось неожиданно спокойным. Я водил пальцем по черным прожилкам в мраморе и вдруг среди запаха хлорки почувствовал совсем иной, манящий, женский.
Я поглядел на Эдит, она зевнула, прикрыв рот забинтованной рукой.
Мне не нужно было ничего себе объяснять, знание бралось из ниоткуда, из крысиной моей части, из ее дикости. От Эдит пахло женщиной, которая может понести ребенка. Но я ж не до конца крыса, у меня от одного этого осознания не встал, меня другое завело.
То, как легко я мог сделать ее беременной, повлиять на ее тело, на ее жизнь, изменить в ней что-то. Я был такой пьяный, и эти взрывы в голове – из ничего может получиться что-то. У меня было желание сделать ей ребенка, оно было куда проще всех романтических устремлений, проще страсти, проще всего на свете.
От водки меня совсем развезло, разморило, и я едва ли осознавал, что все может закончиться очень плохо. Что дружба такая штука, что я легко мог потерять ее доверие, что я мог сделать ей больно.
Было столько вещей, о которых я тогда не думал.
Думал о другом: это Одетт сделала меня взрослым, как-то по-особому меня разбудила.
А Эдит кемарила на лежаке и вовсе обо мне не думала.
Ну чего плохого, многие друзья трахаются по пьяни, подумал я, почему нет?
Когда я поднялся с лежака, то уронил бутылку, водка потекла по мрамору прямо в бассейн.
– Борис, осторожнее, – сказала Эдит. Хотела добавить что-то еще, но не успела. Сейчас уже и не вспомнить, как я на ней оказался, но что не забуду, так это ее взгляд. Глаза у нее на секунду расширились, как тогда, наверное, когда ей про мамку сказали, а потом она снова смотрела на меня с обычным усталым равнодушием.
– Нет, Борис, мы не будем трахаться, – сказала она.
Слово «трахаться» было ей непривычным и даже каким-то чужим, она его сплюнула, как боксер на ринге – зуб.
Она была ужасно, нечеловечески, не по-женски холодной, но часть ее природы, здоровое тело молодой девушки, говорила совсем о другом, о жизни, о любви. Как песни сирен, знаете. Тут объяснить прям сложно.