Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Позовите метрдотеля! — безнадежно закончил актер, словно выдохнул воздух, словно энергия, растраченная в стремительной ходьбе, иссякла у цели. Цель была под носом, но не осталось силы ею овладеть.
Швейцар неожиданно согласился, исчез, и через минуту появился такой же, как просители, молодой и подтянутый мужчина в черном костюме, с бабочкой под строгим воротничком и с отважными усами над верхней губой. Загорелое уже в июне, внимательное лицо его выражало вопрос.
— Товарищ из Польши, — отчаянно зашептал Валечка. — Желает культурно провести вечер.
Метрдотель оглядел Лешакова, кивнул.
— Очень жаль. Мы и американцам отказали, места не нашлось.
— Братская ведь страна, — попытался еще раз актер.
Метрдотель сочувственно зевнул. И в следующий момент он бы забыл о них, если бы Лешаков, уловив секундную неуверенность в движении повернувшегося было костюма, в то же мгновение не выхватил из кармана новенький кожаный бумажник, а из бумажника холодными пальцами не извлек шершавую пятерку. Валечка от щедрости такой рот разинул. Он даже не успел возразить насчет дежурного гастронома и еще возможного портвейна под деревьями, когда их уже впустили и провели к маленькому столу за колонной, недалеко от оркестра. Официант притащил стулья, а метрдотель, почтительно указав приготовленные места, подмигнул:
— Польша!
— Гуляем, — по-русски заключил Лешаков.
Вот когда пригодилась премия предприимчивому инженеру.
Стол едва вместил заказанную снедь, а официант все подносил. На влажных листьях салата ломтиком асфальта несъедобно чернела икра. В другой розетке красная, под лепестками сливочного масла. Чавыча с лимоном, а каспийская осетрина с хреном в зелени петрушки. Афганские мелкие оливки и греческие жирные маслины. А на горячее Лешаков попросил судака-орли.
— Зачем? Что за блажь? — пытался удержать инженера актер, он глядел на стол, как на неприступную позицию. — Я больше по питейной части. Кто это все съест?
— А мы, — успокаивал Лешаков. — Съедим, не бойся.
Он заказал бутылку столичной к закускам и сухое цимлянское вино к рыбе. Но актер наложил вето на вино и настоял на мадере.
— Там хоть градус есть. А то сухарь твой, что квас. Бидон можно выпить, и без эффекта, — поучал он Лешакова. — В питии, брат, есть…
— Гуляем, — согласился Лешаков и послал за мадерой.
Мадеру подали крымскую, за четыре рубля восемьдесят пять копеек, плюс наценка. Валентин помрачнел.
— Я теперь пью, — сказал он и серьезно взглянул в глаза инженеру. — Не хочу остановиться. Не желаю… Это замечательно, что ты позвонил, объявился.
— Я тоже рад тебя видеть, понимаешь.
— Понимаю. Старик, я теперь все ох как понимаю. После пережитого многое открылось.
Лешаков разлил по первой и приготовился слушать. Свое он оставил на сладкое, — пусть Валечка душу облегчит. Он готов был потерпеть и послушать, чтобы потом… Но Валечка отодвинул стакан.
— Я так не могу. Послушай, ты тут разное назаказывал, а я соответствовать не в состоянии. Бензин на нуле. Нахожусь в пропитии.
Лешаков удивился:
— Что ж с того? Угощаю!
— Нет, — сказал Валентин. — Не годится. Пока мы в трезвом уме, решим. У меня тут книжица есть одна. Если ты при деньгах, давай купи. И мы пополам счет оплатим.
— Покажи, — заинтересовался инженер книжкой, которая стоила бы их ужина.
Актер извлек из-под стула пакет, развернул и выложил на скатерть толстенную книгу, килограмма на три, в кожаном потертом переплете. Симпатичный кирпичик. Лешаков приоткрыл и прочел:
«Библия. Книги священного писания».
— Иллюстрации Доре, — продолжал Валечка.
— На хорошей бумаге и кожа сафьян. Ей цена сто рублей или больше. Уступлю за полтину.
— Я не собирался покупать, только посмотрел.
— Вот и смотри. Смотри… Тут и Новый завет, и Старый.
— Ветхий, — поправил Лешаков.
— Ничего не ветхий, — возмутился актер, — приличный вполне экземпляр.
Лешаков промолчал. Книга, разве что с виду скромней и более затертая, была у его набожной бабушки, и он вспомнил, как дрожала над ней старуха, как опасливо косилась, когда он, мальчишка, слюнявя палец, листал шероховатые страницы, рассматривая картинки.
— Как? Берешь?
— Такой книгой торговать нехорошо. Да и на кой она мне.
— Не нужна? Библия не нужна?
— Не обижайся, — сказал Лешаков. — Я тебя угощаю.
Валечка сел на место и посмотрел на Лешакова из-за бутылок.
— Добро. Ты угощаешь, а я… Книгу дарю! Там ведь что сказано: «Сначала было слово…»
А ты мне какое слово сообщил. Наше, забытое слово… Эх!
Они выпили за встречу и еще по одной за забытое слово, и за товарищество. И, намазывая булки икрой, Валентин поведал, как приключилось с ним такое, что ни в сказке сказать ни пером описать, а уж за веселым столом встречи и вовсе припоминать не стоило. Но оно больно сидело в актере. Он с этим жил. Носил в себе. И щедро делился со всеми встречными и поперечными, как одна лишь слабая душа способна поступать, изнывая от избытка боли.
Со студийных времен Валечка был на виду. С третьего курса в институте узнавали в нем человека замеченного. И сам он чувствовал себя заметным. Не первым, не лучшим, не самым ярким, но несомненно отмеченным той печатью, когда, если уж говорили о курсе, то не упомянуть о Валечке не могли. И упоминали. Часто. Уже упоминать о нем сделалось привычкой.
Он не задавался вопросом, хорошо это или плохо. Вопрос не стоял.
Это было нормально. Длилось давно. Иначе и быть не могло. Разве что лучше. Жизнь восходила от хорошего к лучшему. Так Валечка понимал свою линию. Он зрел, словно капризный овощ в теплице. Ничего не зная, кроме тепла, он и на будущее числил за собой изначальное право на тепло слов, улыбок, взглядов, суждений, отзывов, пожеланий, предложений, обращенных к нему, к Валечке: тепло требовалось как жизненное условие, как сон, воздух или вода. И тепло это — уютное, необходимое — он намеревался получать во все возрастающих количествах.
С распределением проблемы не случилось. В известный театр его звали давно. И просить себя он не заставил. С первой премьеры в коллективе был отмечен. А вскоре его заметила и похвалила городская газета. Почти в каждом новом спектакле ему находилась работа. Особенная роль. Он был на хорошем счету у товарищей и пользовался ласками дирекции. Ему в меру завидовали. Конкуренции серьезной от него не ждали. Хорошо относились, по-своему уважали. Но не слишком брали всерьез. И понадобилось Валечке несколько лет процветающего прозябания, чтобы однажды как бы ощутить некоторое неблагополучие своего сосуществования с самим собой. Причиной явился женский взгляд. Вернее, презрение, приоткрывшееся во взгляде.