Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но время шло, интеллектуальный климат в Европе стремительно менялся. Той части русского дворянства, которая хотела «властно влиять на судьбы русского народа и Русского государства» (А. А. Корнилов) не в пределах, указанных самодержавием, а по своему собственному усмотрению, была необходима новая формула своей политической легитимности. Идея нации как демократически организованного суверенного народа, основополагающая для французской просветительской культуры, которой духовно питалось русское дворянство, пришлась как нельзя кстати. Первостепенным было влияние Руссо, причем не только на либералов, но и на консерваторов. Впрочем, французский контекст имел и политическое измерение: революция, провозгласившая «третье сословие» единственной подлинной нацией, а аристократию – чужеродным наростом на ее теле, заслуживающим хирургического удаления, явилась грозным аргументом против высокомерия «благородных» по отношению к «подлым», да и память о «маркизе Пугачеве» была еще свежа. Наконец, важнейшим катализатором, так сказать, повивальной бабкой русского национализма явились войны с наполеоновской Францией, в первую очередь, конечно, «гроза двенадцатого года».
«Нашествие двунадесять языков» породило русский национализм как полноценную политическую идеологию не только (и не столько) потому, что русские покрыли себя тогда неувядаемой воинской славой, что Россия одержала победу над несокрушимой доселе «великой армией», что после этой победы она стала одним из бесспорных лидеров концерта европейских держав… Все это так, однако куда важнее другое: в 1812 г. произошло не только теоретическое, но и практическое открытие русской дворянской элитой категории нации как сообщества всех русских людей вне зависимости от сословной принадлежности. Разумеется, формально никто не отрицал, что крестьяне – тоже русские люди, но социокультурная пропасть между «благородными» и «подлыми» была столь глубокой, что первые видеть в последних сограждан, а не объект эксплуатации (или, напротив, жалости) органически не могли.
И до 1812 года императорская Россия вела немало славных и даже блистательных войн, но не одна из них не была национальной в точном смысле слова, то есть общенародной. Ни разу неприятель не вторгался в само сердце империи, ни разу не топтал собственно великорусскую землю и уж тем более не овладевал ее древней столицей, с которой были связаны не только исторические традиции и предания, но и практические интересы влиятельнейших дворянских семейств. 1812 год стал подлинным катарсическим переживанием для русских дворян, которые впервые ощутили своих противников на войне как экзистенциальных врагов, причем это были французы – прежние кумиры, теперь покушавшиеся на самое важное в жизни каждого русского дворянина. Это прекрасно схвачено у Толстого в известных словах Андрея Болконского в разговоре с Пьером перед Бородинской битвой: «Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, и оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все по моим понятиям». А вот фрагменты из подлинных писем поэта К. Н. Батюшкова, бывшего до той поры восторженным «галломаном»: «Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, все осквернено шайкою варваров!.. Мщения, мщения! Варвары, Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии! И мы до того были ослеплены, что подражали им как обезьяны!.. Зла много, потеря частных людей несчетна, целые семейства разорены, но все еще не потеряно: у нас есть миллионы людей и железо. Никто не желает мира. Все желают войны, истребления врагов».
Кроме того, ранее единственным военным актором были одни «благородные», «подлый народ» выступал лишь как безгласный поставщик пушечного мяса, теперь же у него появился шанс выступить в качестве самостоятельного исторического субъекта, – от его позиции, по сути, зависело все. С этим связана другая гамма дворянских эмоций: изначальный страх перед возможной «пугачевской» реакцией крепостных на гипотетическую отмену Наполеоном крепостного права, сменившийся затем восхищением «дубиной народной войны». Это переживание приводило к вполне практическим выводам: нация – это не только «благородные», это прежде всего «подлые», с которыми надо искать взаимопонимание, как в социальной, так и в культурной сферах. Знаменитый партизан Денис Давыдов, озадаченный тем, что крестьяне нападают на бойцов его отряда, стал разбираться в этой ситуации и выяснил, что первые принимают вторых за французов – форма-то почти одинаковая, да и говорят не по-«нашенски». Тогда он принял такое воистину культурно-политическое решение: «…я на опыте узнал, что в Народной войне должно не только говорить языком черни, но приноравливаться к ней и в обычаях и в одежде. Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая и заговорил с ними языком народным».
Именно в период Наполеоновских войн сформировались обе версии дворянского национализма – консервативная и либеральная.
Строго говоря, программа консерваторов была намечена Н. М. Карамзиным еще в публицистике «Вестника Европы» 1802–1803 гг. Автор «Бедной Лизы», бывший в молодости дворянским конституционалистом и участником аристократической оппозиции политике Екатерины II, под влиянием ужасов Французской революции перешел на позиции осторожного и трезвого реализма, полагающего, что без самодержавия дворянству грозят страшные потрясения. Но, с другой стороны, и монархия должна уважать неотъемлемые права «благородного сословия». Первые консервативные декларации будущего историографа явились непосредственной реакцией на реформаторские планы Александра I, предполагавшие в том числе и «уничтожение рабства». Подчеркивая, что «дворянство есть душа и образ всего народа», Николай Михайлович тем не менее включает в нацию и другие сословия, рисуя идиллию полного общественного согласия: и дворяне, и крестьяне – члены единого национального организма, выполняющие разные функции, причем одна из важнейших функций дворянства – быть опекуном и покровителем крестьянства. Но с 1803 г. Карамзин «постригается в историки», и его публицистическая деятельность приостанавливается, важнейший манифест русского консерватизма – «Записка о древней и новой России» (1811) создавалась для личного предоставления ее императору и была известна крайне ограниченному кругу лиц, а потому, по сути, не участвовала в генезисе консервативного национализма. Решающую роль в этом генезисе сыграла гораздо менее интеллектуально изощренная публицистика А. С. Шишкова, С. Н. Глинки и Ф. В. Ростопчина.
Несмотря на весь свой социальный консерватизм, Шишков и Ростопчин парадоксальным образом оказались своеобразными «народниками», пытаясь в своих текстах, предназначенных для агитационных целей, воспроизвести стихию простонародной речи. Литературный противник архаиста Шишкова «карамзинист» П. А. Вяземский позднее был вынужден признать: «Я помню, что во время оно мы смеялись над нелепостями его манифестов (написанными Александром Семеновичем в 1812 г. от имени императора в качестве государственного секретаря. – С. С.) и ужасались их государственной неблагопристойности, но между тем большинство, народ, Россия, читали их с восторгом и умилением…» Пресловутые ростопчинские «афишки» и вовсе стали, вероятно, первым опытом политического диалога «благородных» с «подлыми». Герой одной из них, «московский мещанин, бывший в ратниках, Карнишка Чихирин, выпив лишний крючок на тычке», дает такую формулу единой нации: «все молодцы: одному Богу веруют, одному царю служат, одним крестом молятся, все братья родные (здесь и в последующих цитатах из Ростопчина курсив мой. – С. С.)». Некоторые афишки напрямую обращены к «крестьянам Московской губернии» и призывают их к вооруженной борьбе с оккупантами в типичном для консервативного национализма духе: «Почитайте начальников и помещиков; они ваши защитники, помощники, готовы вас одеть, обуть, кормить и поить. Истребим достальную силу неприятельскую, погребем их на Святой Руси, станем бить, где ни встренутся. Уж мало их и осталось, а нас сорок миллионов людей, слетаются со всех сторон, как стада орлиные»; царь – «отец, мы дети его, а злодей француз – некрещеный враг».