Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К тому времени он сделал набросок надгробного памятника Юлию делла Ровере[228]. Над чугунным папой он собирался воздвигнуть целую гору и заселить ее человеческим родом. Преисполненный темными замыслами, он отправился в свой мраморный карьер. Над бедной деревушкой отвесно поднимался склон. Обрамленные оливами и поблекшим каменным битьем, плоскости свежих разломов проступали, как огромный бледный лик под стареющими прядями. Микеланджело долго стоял перед скрытым и непроясненным челом. Вдруг он заметил ниже, под ним, два гигантских глаза из камня – и они его рассматривали. И Микеланджело ощутил, как он разрастается под воздействием этого взора. Теперь он уже высился над страной и ощущал себя так, как если бы он и эта гора от века по-братски стояли друг против друга. Долина опустилась под ним, как под возвысившимся; хижины, как стадо овец, жались друг к другу, и ближе и родственней казалось лицо-скала под своей белой каменной кожей. Оно выжидательно застыло, безмолвно, и все же на грани движения. Микеланджело подумал: «Тебя нельзя разбивать на части, ты такое – одно». И потом он возвысил свой голос:
– Я тебя завершу, ты – мое творение.
И он вернулся во Флоренцию. И увидел звезду и башню собора. И у него под ногами стелился вечер.
У Porta Romana[229] он замедлил шаги. Оба ряда домов вытянулись к нему, как руки, и уже обхватили его и втянули в город. И все у́же и темней становились переулки, и когда он вошел в свой дом, тогда он ощутил себя в темных руках и уже не мог из них выскользнуть. Он бросился в залу и оттуда в низкую, едва ли два шага в длину, каморку, где имел обыкновение писать. Стены каморки прильнули к нему, как если бы они боролись с его избыточностью и втискивали его назад, в старый узкий силуэт. И он терпел. Он вжался коленями в пол и дал им себя формовать. Он ощутил смирение, какого никогда в себе не знал, и возымел желание как-нибудь стать совсем маленьким.
И услышал голос:
– Микеланджело, кто в тебе?
И человек в узкой каморке тяжело опустил лоб в ладони и тихо сказал:
– Ты, мой Бог, кто же еще.
И тогда стало вокруг Бога просторно, и он поднял свой лик, склоненный над Италией, и свободно глянул вверх, обозревая: вокруг в плащах и митрах стояли святые, и ангелы гуляли под жаждущими звездами и несли свои песни, как кувшины со сверкающими родниками, и у неба не было конца и края.
Мой парализованный поднял взор и дал, чтобы вечерние облака унесли его с собой по небу.
– Разве Бог там? – спросил он.
Я молчал. Потом наклонился к нему:
– Эвальд, разве мы здесь?
И мы сердечно пожали друг другу руки.
Как наперсток удосужился побыть Богом
Когда я отошел от окна, вечерние облака все еще стояли на месте. Они, казалось, кого-то ждали. Или я им тоже должен рассказать какую-нибудь историю? Я и вызвался. Но они меня не восприняли. Чтобы стать понятней и уменьшить между нами расстояние, я крикнул:
– Я тоже вечернее облако.
Они замерли и уставились на меня. Потом протянули ко мне свои чуткие, свои прозрачные розоватые крылья. Так облака обычно приветствуют друг друга. Они меня признали.
– Мы над землей, – объяснили они, – точнее, над Европой, а ты?
Я замешкался:
– Здесь – страна.
– Как она выглядит? – поинтересовались они.
– Сейчас, – отвечал я, – вещи в сумерках.
– Тоже мне Европа, – засмеялось юное облако.
– Возможно, и так, – сказал я, – но я только и слышу: вещи в Европе мертвы.
– Да, и тому полно вещественных доказательств, – пренебрежительно сострило другое облако. – Что за бессмыслица: живые вещи?
– Сейчас, – настаивал я, – мои вещи живут. В этом-то и различие. Они могут становиться различными, и вещь, явившаяся в мир как карандаш или печка, не должна отчаиваться по поводу своего исчезновения. Карандаш однажды может стать палкой, а если повезет, то мачтой, а печь – ну не меньше как городскими воротами.
– Да ты, как мне кажется, весьма глупое вечернее облако, – сказало юное облачко, то самое, что чуть раньше уже выказало себя несдержанным. Старое тучное облако даже испугалось, не обиделся ли я.
– Бывают самые разные страны, – сказало оно примирительно, – я оказалось однажды над одним маленьким немецким княжеством, и я по сей день не верю, что оно относится к Европе.
Я поблагодарил его и сказал:
– Я вижу, нам трудно договориться. Позвольте, я вам просто расскажу о том, что я на днях видел здесь, внизу, и это будет правильней всего.
– Пожалуйста, – разрешило мудрое старое облако с согласия остальных.
И я начал:
– В комнате люди, много людей, а я довольно высоко (вы должны это представить), и естественно, что они видятся мне маленькими, как дети; поэтому я и буду говорить просто: дети. Итак: дети в комнате. Вдвоем, впятером, вшестером, семеро детей. Слишком долго спрашивать, как их зовут. И к тому же они что-то шумно обсуждают, а в таком случае одно или другое имя себя выдаст. Они уже довольно давно собрались вместе, потому что старший (я слышу, что его зовут Ханс) замечает, как бы подводя итог:
– Нет, так это оставлять нельзя. Я слышал, что когда-то по вечерам, перед сном, детям, по крайней мере, послушным, родители рассказывали разные истории. Происходит ли такое сегодня? – И без паузы сам Ханс и отвечает: –