Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но главное было даже не то, что Розанов принял сторону Софьи Андреевны (и написал ей сочувственное письмо), а в том, что он заявил «право России в наследии Толстого». «Сам Толстой ясно выразил, что именно Россия есть настоящий наследник его произведений, — через то, что отрекся от прав собственности на все (кроме рукописных) нехудожественные свои произведения, лично для него все более дорогие и одновременно менее всего доходные. Явно, что он передал в „родовую собственность“, в данном случае — Александре Львовне, только „дойную часть“ своих произведений, а не их смысл, дух и оберегающую все это оболочку слова, формы. Все это — в нравственном и, надо мне сказать, в религиозном смысле, есть достояние, наследие России. Он все взял от России, как наблюдатель, как художник и мыслитель; и все возвращает ей же, умноженное сторицею».
Во множестве речей, прозвучавших после смерти Толстого, почти отсутствовала соотнесенность его с предшествующей русской литературой, с гением Пушкина. «Он один», «он наш», «им все кончилось» — и чуть-чуть не договаривали, будто «им все началось».
Такой неисторический подход удивлял Василия Васильевича, ибо «единственный-то» и «всеобще наш, русский», остается все-таки «милый и прекрасный, всемирный и великий» Пушкин. «Сейчас же и около самой могилы Толстого и нисколько не в ущерб ему, даже не расходясь с ним в мнении, — мы должны сказать, и должны особенно не переставать твердить это в лицо всему миру, теперь уже читающему по-русски, — что гений Пушкина неизмеримо выше и чище, спокойнее и универсальнее, наконец, прямо могущественнее и поэтичнее гения Толстого»[385]. Для Розанова поэтичнее и гений Лермонтова, и гений Гоголя.
Развивая мысли, высказанные в серии статей «На закате дней», Розанов говорит о словесной могущественности гения Лермонтова и Гоголя. «Такой прелести, как „Тамань“, — ни одной нет у Толстого. Сложнее, больше, интереснее — конечно, есть: но это не решает вопроса о качестве и силе; „качество“ и „сила“ в слове — это только прелесть. Конечно, Толстой дольше жил, больше видел, наконец, он жил в неизмеримо более зрелую эпоху, — и естественно, написал более интересные вещи, чем крошечная „Тамань“, почти к тому же лишенная содержания». Но повесть Лермонтова изумительна по форме и стилю, и это определяет ее превосходство.
У Толстого не было стиля, считает Розанов. Вот того именно, что «вдруг всех поднимает», чему нет сил сопротивляться. У Лермонтова была такая сила, что, «выпади случай», и он мог бы в неделю поднять страну. Просто — «вскочили бы и побежали»; у всех закружилась бы голова. Толстой всю жизнь хотел «поднять», ему ужасно хотелось «поднять», но не мог, потому что был «разительно бессилен в слове».
Великий писатель, по определению Розанова, — это прежде всего «ковач таинственного слова», которое всех завораживает и поднимает, всех зачаровывает. Толстой — великая жизнь, полная глубины и благородства. В этом отношении и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов не выдерживают сравнения с ним. «Ну, какая их была „жизнь“?.. До того мелка, мизерна. Да, но это совершенно другое, чем „писатель“ (ковач слова)».
У Пушкина, Лермонтова, Гоголя все «божественно» в слоге и стиле. У Толстого же все человечно, «наше», не «сверхнатурально», а только натурально. «Возьмите же Гоголя — о „бронзовой булавке в виде пистолета“ у прохожего (начало „Мертвых душ“): тут африканское солнце калит, жжет, делает черною кожу с первого прикосновения. Магия. Радий слова. У Толстого везде „без радия“, — все обыкновенные вещества».
Однако, продолжает Розанов, сочинения трех родоначальников русской литературы, поставленные около полного собрания сочинений Толстого, бедны и бессодержательны. «Боже мой, до чего убоги по сюжету „Мертвые души“ около „Войны и мира“ и „Анны Карениной“. Что же это такое? Да и у Пушкина сюжет или ничтожен, или вымышлен. Ведь его „Моцарт и Сальери“, „Скупой рыцарь“, „Пир во время чумы“ суть просто пушкинские фантазии». Хотя тут же добавляет: «Такой прелести, такой изумительной прелести, как „Моцарт и Сальери“, Толстой ни одной не написал».
Причину того, что родоначальники литературы ограничивались фантазией, Розанов видит в неразвитости русской жизни, русской мысли, всего русского мирочувствования того времени. «Жизнь русская была страшно неразвита еще тогда, психологически и общественно. Какая-то вечная, и от начала до конца, — деревня. И никаких „сюжетов“, кроме деревенских. Мужик и барин, лакей и ямщик, да еще „полицеймейстер“, да еще „господин прокурор“. И некуда дальше „пройти“, кончен „русский мир“…»
Ко времени же Толстого, особенно во второй половине его жизни, «русский мир» бесконечно возрос, так возрос, что во времена Пушкина, в «дней Александровых прекрасное начало» и предполагать было нельзя. И Толстой вобрал в себя всю эту сложность жизни. «Творчество его, по сюжетам, по темам, — по всемирному интересу и всемирной значительности тем — заливает также сюжеты Гоголя, Лермонтова, Пушкина, как те красотою слова заливают Толстого». В таком противоречивом единстве виделась Розанову русская литература XIX века, и многое в этой розановской антиномии подмечено метко и остро.
Иногда приглушенность языка и стиля Толстого бывает нарочитой, как в одном из опубликованных тогда писем Толстого (К. Я. Гроту, сентябрь 1910 года). Здесь, говорит Розанов, сознательное «заземление» стиля. Толстой знает, что «пыл пророка» уже не производит никакого впечатления на мир ученых (и недоучек). Поэтому в письме все не ярко, не картинно. «Все так, как мы привыкли за много лет читать у Л. Н. о философии, морали, жизни. Кровь выпущена, цветов и красок нет»[386]. Так определяется стиль позднего Толстого, автора религиозных и философских сочинений.
И причину того Розанов предлагает искать в «книжном веке», в «ученом веке», с его арсеналом доказательств и утвердившегося «ученого» языка и фразеологии. «Пыл пророка, пылающая пламенная страница не убедили бы их и их бесчисленных учеников, питомцев университета, читателей журналов и газет».
Горьким упреком этому позитивистски рациональному поветрию звучат слова Розанова: «Доели господа профессора русского человека», «съели книжные мудрецы натурального Саккиа-Муни (Будда) из Ясной Поляны».
Розанов попытался ввести творчество Толстого в контекст русской литературы. Толстой — это целая культура, на ней воспитывается самосознание народа. В его книгах дана «история русского общества всех ярусов, всех классов за целое столетие». Около его картин создания других художников выглядят «картинками, рисуночками, лишь там и здесь дополняющими великую эпопею Толстого».
Главная мысль Розанова состоит в том, что Толстой — положительный писатель, творец положительных идеалов в жизни. «Между Пушкиным и Гоголем он встал, склонившись всецело к Пушкину и не имея почти ничего гоголевского. Именно живопись Толстого своим положительным отношением к русской истории и русской жизни уравновесила гениальные отрицания малоросса Гоголя; уравновесила, притупила и сгладила».