Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстой нас убедил, говорит Розанов, что Россия — не страна «мертвых душ». Духовная красота лиц, им выведенных, тонкость их быта и образов, сложность их духовной жизни — от семьи Болконских и Ростовых до вечно мятущегося Левина, — так велика, что ею зачаровывалась и Европа. «И никто дерзкий не повторит сейчас, что Россия создает только типы Чичикова да Собакевича». Нравственный мир толстовских книг — это вера в душу человеческую, которая стоит выше законов, учреждений, политики, борьбы партий, всего-всего.
Толстой, как автор эпопеи русского общества, не всегда был в чести у демократической критики. «Не надо напоминать никому, — обращается Розанов к современникам, — что до „Не могу молчать“ Толстой был пренебреженной величиной в нашей левой журналистике, на которого и в пору „Войны и мира“, и в пору „Анны Карениной“ были вылиты массы едкой, обезображивающей жидкости»[387].
Но времена меняются. Через 70 лет после написания гневного обличения, название которого стало крылатым: «Не могу молчать», главный редактор массового издания Собрания сочинений Толстого в 22 томах категорически исключил это великое произведение как несоответствующее «нашей советской» идеологии. «Реакционер» Розанов такого бы себе никогда не позволил, хотя не разделял многие воззрения Толстого. Но Василий Васильевич был порядочный человек — понятие, пользовавшееся бесспорным уважением в его время и оказавшееся излишним в эпоху «коммунистической партийности».
Публикация в журнале «Современный мир», а затем отдельным изданием переписки Толстого со Страховым (которого Розанов назвал «самым ранним» и «самым компетентным» критиком Толстого) вызвала несколько розановских откликов. Страхов ожидал, что гений Толстого совершит давно жданный и необходимый переворот в душевном строе русского общества, особенно молодого общества; что он повернет юношеские души от нигилистического отрицания к положительному созиданию и «положительному строю души». Признаки и обещание этого Страхов усматривал в «Войне и мире», где был показан ряд добрых и простых русских людей, столь противоположных тургеневским «говору-нам-нигилистам». «Но увы, Страхов обманулся, — замечает Розанов, — и жестоко. Толстой сам вышел в великие „говоруны“, в великие теоретики, — и именно — в теоретики-отрицатели, пойдя по старому нигилистическому руслу…»[388]
Страхов с энтузиазмом приветствовал поворот Толстого к религии, уверенный, что это подействует на «старый нигилизм» и свернет его с пути отрицания. Но в действительности оказалось, что «старый нигилизм» был крепче и выжил, а Толстой, в сущности, «покорился ему». «Новаторство» Толстого, говорит Розанов, стало продолжением того «нигилизма», против которого всю жизнь боролся Страхов.
Спор начался с публикации в аксаковской «Руси» «Писем о нигилизме» (1881) Страхова, которые раздражили Толстого. Страхов писал о «нигилистах» под впечатлением от убийства Александра II, а Толстого интересует не 1 марта 1881 года, а «запросы души их», этих «нигилистов». Толстой соглашается с ними, отрицающими всю действительность, «этот мир форм и мундиров, мир внешности и официальности».
Таким образом, спор происходил в разных плоскостях, спорящие были разными людьми и никак не могли понять друг друга: «Сила и красота Толстого заключалась в необыкновенно творческой душе, которая не уставала каждый год и наконец каждый месяц и каждую неделю и всякий день что-нибудь придумывать, поворачивать „так и этак“ к себе веши, всматриваться в них, открывать в них новые стороны. Страхов был тихая душа, созерцательная, вдумчивая».
Действительно, литературный талант Страхова был невелик, и не случайно статью о нем Розанов назвал: «Писатель с умом и прекраснодушием, но без стиля». Редакция «Нового времени», где статья увидела свет 22 августа 1902 года, переменила название на более спокойное: «К литературной деятельности Н. Н. Страхова», о чем Розанов сделал специальную запись в списке своих работ.
В своих статьях о спорах Толстого и Страхова Розанов приводит слова Страхова: «Я живу, чтобы создавать, а не живу, чтобы разрушать и портить… И если целая эпоха занимается, в сущности, разрушением, то я складываю руки и не принимаю никакого участия в ее работе и жизни, в ее надеждах и пафосе»[389]. Это кредо консервативной партии в литературе и жизни, которая «вовсе не есть партия застоя и недвижности», а партия созидания на основе уже существующего.
Революции разрушают, портят, калечат жизнь народа. Стране нужны преобразователи, а не выкорчевывающие все под корень нигилисты. Созидать на разрушенном до основания обществе невозможно. Вот почему Розанов видел в революции помеху историческому развитию России. История горько рассудила Розанова и его противников.
Толстой против всего восстал, все стал раскидывать в стороны. «Что это? — вопрошает Розанов. — Да просто — нигилизм, но не позитивный, не материалистический, а мистический и страстный, но, однако, именно нигилизм». Толстой именно «забылся», «распустился», стал величайшим «эгоистом своего творческого я», противопоставив его всему миру, всей истории… Он хотел творить один. Здесь-то его «роковое», говорит Розанов, ибо в нем не было маленькой и совершенно необходимой для каждого черты — «скромности».
И Розанов вновь выходит на семейный вопрос. В споре Толстого с Софьей Андреевной он становится на сторону его жены: она совершенно была права с семьей и со своими попечениями о семье: «Софья Андреевна только раньше всей России, как ближе всех стоявшая к Толстому, почувствовала „невозможность Толстого“ и „непереносимость толстовства“.
Толстой не мог вынести в искусстве кого-либо выше или даже вровень с собой. Отсюда, говорит Розанов, толстовское: „Ничего нет скучнее Гете“, „пьесы Шекспира — это сумбур“ (конечно, Розанов, как всегда, не цитирует, а пересказывает). Толстой мог идти за крестьянином-философом В. К. Сютаевым (с которым познакомился в 1881 году), потому, что Сютаев был „мужичок“ тех же нравственных требований, что и Толстой. Всему можно научиться у „мужичка Сютаева“ и во все можно углубиться с „другом Владимиром Чертковым“.
Розанов сравнивал В. Г. Черткова в жизни Толстого с отцом Матвеем Ржевским, сыгравшим неприглядную роль в последние годы жизни Гоголя: „Яд Черткова… превратил или усиливался все время превратить льва в „земноводное“. Россия не скажет ему „спасибо“ и в свое время произнесет над ним жестокий суд“[390].
Особое место занимает Толстой в философской трилогии Розанова. В отличие от своих газетных и журнальных статей здесь писатель создает как бы художественный образ Толстого, отвечающий не столько реальному облику человека и мыслителя, сколько собственному представлению Розанова о художнике, с которым ему довелось однажды в жизни встретиться.