Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гений Толстого признается им бесспорно, но не менее бесспорно для Розанова и право на свое, личностное, нетрадиционное отношение к великому писателю. И дело не в „правильности“ или „ошибочности“ суждений Розанова, а в его желании передать единственно свое впечатление от Толстого; прежде всего от человека, а не только автора прославленных книг.
Лишь оговорив этот „розановский подход“ к Толстому, мы позволим себе привести его формулировки: „Толстой был гениален, но не умен“ (96). Или в другом месте: „Толстой прожил собственно глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило“ (54). Или еще: „У Пушкина даже в отрывках, мелочах и наконец в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест — множество…“
Толстой не был вовсе „религиозной душой“, как и Гоголь. В обоих „страх перед религией“ (169). Но „религия Толстого“ не есть ли „туда и сюда“ тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, — и который ни о чем истинно не болел» (130). И это говорится после гимна Толстому, пропетому Розановым в связи с кончиной писателя.
Лев Николаевич предстает и на других страницах трилогии, проникнутых розановской иронией: «Толстой искал „мученичества“ и просился в Шлиссельбург посидеть рядом с Морозовым.
— Но какой же, ваше сиятельство, вы Морозов? — отвечало правительство и велело его, „напротив, охранять“ (200).
Прием художественного отстранения и злой иронии использован в следующей записи в „Опавших листьях“: „Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за „Войну и мир“, он сказал: „Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром“. Но вместо „Будды и Шопенгауэра“ получилось только 42 карточки, где он снят в ¾, ½, en face, в профиль и, кажется, „с ног“, сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и „просто так“… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу“ (122).
Здесь, конечно, представлен и предстает перед нами не столько Толстой, „за плугом и верхом“, сколько сам Василий Васильевич со своею „разноцветной душой“, вечно стремящейся вырваться из своей оболочки и отправиться гулять „по Невскому“, наподобие гоголевского Носа.
Сравнивая Толстого с Достоевским, Розанов говорит: „Толстой удивляет, Достоевский трогает. Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать („отрывки“, „начала“) — он строит“ (285).
Ставя Толстого как художника ниже Пушкина, Лермонтова и Гоголя, Розанов видит в нем человека, который по духу, по благородству идеалов выше их всех. Из мглы повседневной жизни и литературы он поднял голову и провозгласил: „К идеалу!“ (152). В этом его первенство над всей литературой».
Семейный вопрос, на котором строится все мировоззрение Розанова, гораздо шире понятия «семья». Это для него выход к миру, к «роду», к человечеству, к космосу, который он находит у Толстого. Но Толстой — «великое исключение», а вся русская литература — «ужасно недостаточна и неглубока. Она великолепно „изображает“; но то, что она изображает, — отнюдь не великолепно и едва стоит этого мастерского чекана. XVIII век — это все „помощь правительству“: сатиры, оды, — всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, — всё и все. XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.
Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?» (36).
Величие Толстого и его «великое исключение» в том, что он отнесся «с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это впервые и единственно в русской литературе» (37).
В победе людей труда (лермонтовский Максим Максимыч) над «лишними людьми» (Печорин) Розанов видит победу «одного из двух огромных литературных течений над враждебным… Могло бы и не случиться… Но Толстой всю жизнь положил за „Максима Максимовича“ (Ник. Ростов, артиллерист Тушин, Пл. Каратаев, философия Пьера Безухова, — перешедшая в философию самого Толстого)» (49).
Даже на декабристов Розанов взирает сквозь призму семейного вопроса и потому видит в них неких «социал-женихов», то есть не трудовую Русь, обзаводящуюся семейством и умножающую плоды своего труда. Отсюда розановский вывод, что «не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держат на плечах своих Россию, „какая она ни есть“. Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов — не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще почти не начиналась» (37).
«Опротестовать» в розановских суждениях можно многое, поскольку в школе нас учили иному. Да и в свои гимназические годы Розанов воспринимал Чацкого и Фамусова по Белинскому. Но ведь не секрет и то, что богатство и мощь России создавались купеческими династиями, такими, как горнозаводчики Демидовы, и полководцами, такими, как Суворов. А Чацкие вели лишь разговоры…
Диалектика истории сложна, и Розанов это ощущал всем своим существом: «Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны — так, и с другой — иначе» (35).
Из розановского понимания семейного вопроса как главного в жизни народа исходят и его слова, эпатировавшие русскую демократическую общественность того времени: «Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
— Ну? Ну?.. Хх…
— Это — что частная жизнь выше всего» (54).
Ведь именно этой идеей о превосходстве семейной жизни над любой иной пронизана вся трилогия Розанова. Она начинается, по существу, рассказом его о своей семье: «У меня за стол садится 10 человек, — с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире» (23).
Завершая разговор о Толстом, вспомним одно раннее высказывание Розанова, прозвучавшее в статье, написанной в связи со смертью Страхова. Речь шла о неоконченном отрывке Толстого «Декабристы», который читал ему вслух Страхов. «В превосходном выразительном чтении Страхова я вдруг увидел в нем бездну для себя нового — бездну значительного, и, что меня заняло — значительного для самого Толстого… В силу дурного чтения, в силу неуменья читать, мы знаем, поняли и оценили только малую долю тех сокровищ ума и дивного художества, какие таятся в наших классиках… И, переносясь далее мыслью, я думал с досадой о школе, где ничему, чему следует, не выучивают»[391].
Пытаясь «выучить» Толстого, Розанов вместо того создал «своего Толстого»; даже «новые начала жизни», провозглашенные Толстым в 80-е годы, получили у него своеобразную «розановскую» интерпретацию как попытка «насильственно ограничить свой разум»[392].
Если в своем восприятии Толстого Розанов исходил из «семейного начала», то Тургенев и Гончаров оставались для него писателями, вовсе лишенными этого начала. «Один из последних рыцарей» — так первоначально назвал свою статью Розанов, напечатанную затем под скромным названием «Ив. С. Тургенев (К 20-летию его смерти)». Значение Тургенева Розанов видит в «полной и удивительной гармонии не гениальных, но необыкновенно изящных способностей».