Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Н. Богославец, вернувшись из лагеря, будучи студентом Харьковского института культуры, подал заявление о вступлении в партию. На собрании, где его принимали, когда он рассказал о том, что был в лагере, один из активистов возразил: «Он в Германии был, в концлагере, а мы его в партию». «Я крутанулся и как грюкнул дверьми. И больше я поступать в партию желания не имел»[698]. В связи с этим в СССР трагедия нацистских концентрационных лагерей не оказала серьезного влияния на общественное сознание, поскольку она никогда не становилась предметом подробного изучения, публичного обсуждения и социального осмысления. Поэтому эта трагедия осталась частной трагедией бывших узников и одним из многих сюжетов общей картины, рисующей нечеловеческий облик нацизма.
Была и еще одна проблема – тотальная деаксиологизация жизни. Концентрационный мир разрушил или кардинальным образом деформировал в узниках всю предыдущую базовую систему ценностей и дал знание о новых, бесчеловечных формах не столько жизни, сколько пребывания в смерти. И это знание уже невозможно было себе запретить, от него невозможно было отказаться. Таким образом, узник оказывался во власти неотменимого присутствия лагеря в своей жизни, когда именно через призму пережитого воспринималась вся окружающая действительность. Лагерь из объекта восприятия становился средством восприятия постлагерной действительности, посредником между человеком и реальностью. «По крайней мере, раз в неделю мне снится, что я опять в Собиборе, – вспоминал узник Собибора Т. Блатт. – Я все еще узник. Я боюсь, что я предам родителей, брата, друзей, если буду вести себя так, как будто Собибора вообще не было»[699]. «Я с этим (лагерным опытом. – Б.Я.) живу каждый день, – свидетельствовал узник Освенцима И. Бэкон. – До сих пор удивляюсь при виде пышных похорон, думая, зачем устраивать такой балаган всего из-за одного покойника, а приходя в театр, первым делом подсчитываю, сколько золотых зубов и мешков волос можно было бы собрать с людей, которые сидят вокруг. От Холокоста нельзя отвыкнуть, а марш смерти – выбросить из головы, сколько бы лет ни прошло»[700]. «После освобождения, – вспоминала узница Освенцима Р. Керстинг, – я не хотела видеть людей – только животных»[701].
Не менее серьезной проблемой оказывалось то, что трагический опыт пребывания в концентрационном лагере также полностью трансформировал или разрушал опыт долагерной жизни, которая начинала казаться чужой, вымышленной, ирреальной и требовала переоценки, так как следствием именно этой жизни стало заключение в лагерь. Так, Э. Визель в неопубликованной рукописи «Ночи» считал, что в том, что случилось, виноваты довоенные «неисправимые оптимисты», не желавшие думать о грядущей гибели. Тем самым они «помогли нации, запланировавшей геноцид, подготовить психологический фон для грядущей катастрофы. По сути, профессиональные оптимисты хотели облегчить настоящее, но тем самым они хоронили будущее. Почти наверняка, если бы мы знали хотя бы крупицу правды, мы бы сломали меч судьбы. Мы бы сожгли алтарь убийц. Мы бы бежали и спрятались в горах, у фермеров»[702].
То есть узники лишались опоры в собственной истории, и единственно достоверным, по-настоящему пережитым опытом становились годы или месяцы, проведенные за колючей проволокой. «Настоящее время» лагеря не становилось «прошедшим временем», невзирая на то что сам Концентрационный мир ушел в прошлое. Неудивительно, что, по точному замечанию А. Кемпинского, «бывшим узникам труднее было адаптироваться к постлагерной жизни, чем к лагерю… Много было неисполнившихся надежд и обманутых ожиданий. Многие годы недооценивались страдания и героизм этих людей. Дела повседневной жизни на свободе казались им пустяковыми по сравнению с тем, через что они прошли в лагере. Формы человеческого общежития поражали их лицемерием и мелочностью»[703].
Главной движущей силой в лагере, единственным стимулом к преодолению насилия, голода, болезней для большинства узников было желание выжить. Теперь этого стимула не стало, в то время как лагерь не просто остался в сознании и памяти – он продолжал занимать их целиком. В результате самоубийство становилось логическим следствием создавшегося положения, единственной возможностью окончательного освобождения. Именно поэтому значительная часть узников, вышедших на свободу, так или иначе вставала перед перспективой покончить с собой. «После того, что я пережил в лагере, никаких общечеловеческих ценностей у меня не осталось. Мне казалось, ничего не имеет значения. Все бессмысленно… Это меня страшно мучило. Я был на грани самоубийства»[704], – свидетельствовал М. Брожек. А. Нусбехер, узница лагерей Освенцим, Плашуве, Таухе и автор книги «Почему я была приговорена к жизни?», после освобождения трижды пыталась покончить с собой[705]. Некоторые, как уже говорилось выше, доводили этот замысел до конца.
Ко всему этому добавлялось могущее показаться парадоксальным чувство собственной вины заключенных. «Я жив, следовательно, виновен»[706], – писал Э. Визель, и эта мысль встречается у очень многих узников, переживших заключение в лагерях и оставивших воспоминания. «После войны меня часто спрашивали: как получилось, что ты остался жить? – вспоминал бывший узник Освенцима И. Абкович. – И мне был очень неприятен этот вопрос. Что же, получается, они думают, что я служил немцам?»[707] «Мое существование в этом мире – результат чьей-то недоработки, случайность, которая постоянно нуждается в оправдании и которой никаких действительных оправданий не может быть»[708], – констатировал заключенный Освенцима И. Кертес.
Факт выживания становится неразрешимой этической проблемой, так как вся логика жизни в лагерях доказывала, что нельзя дожить до освобождения, не поступившись хоть какими-то принципами. Невиновными можно считать только погибших, только факт казни может быть доказательством того, что казненный действительно был врагом нацизма. Смерти других оказывались необходимым условием выживания: лишь поскольку умирали другие, живой узник мог осознавать себя живым. Не случайно Т. Адорно всерьез задавался вопросом, можно ли позволить жить дальше тем, кто выжил: «Можно ли после Освенцима жить дальше? Можно ли действительно позволить это тем, кто случайно избежал смерти, но по справедливости должен стать одним из тех, убитых. В жизни такого человека востребован холод и равнодушие… в противном случае Освенцим