Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настя тихо охнула. Как вкопанная встала.
– Пашка, – глухо бросила она в теплую, томную ночь, – Пашка… Опомнись…
Пашка вскинул ружье, крепко прислонил приклад к плечу.
«Пьяный, Господи, спаси и сохрани, пьяный ведь», – неслись мысли, быстрей собак охотничьих на гону.
– Сука, – внятно, трезво сказал Пашка и точнее прицелился. Прищурил незрячий, бельмастый глаз. Он целил в Настю. Ей в лоб. Дуло ружья метило аккурат между Настиных широких, крылатых бровей. – Сучка в течке. С попенком снюхалась. Поп-то и рад стараться. Да ведь мужик-то ни в чем не виновен. Знаешь сама поговорку? Сучка не захочет, кобель не вскочит. Знать, сильно захотела, тварь.
И он, не стесняясь спящего крепким, самым сладким полночным сном Василя, в виду темнооких сонных изб, зычно крикнул:
– Убью-у-у-у!
Дернул ружьем. Я все хорошо понял: сейчас выстрелит.
– Настя! – крикнул я заполошно, рванулся вперед и двинул в нацеленный ружейный ствол плечом. Сухо раскатился выстрел. Пуля ушла вкось и вверх, потревожив бедных птиц, ночующих в глянцевой, свежей после грозы вишневой листве.
– Ах ты блядь! – хрипло крикнул Пашка.
Я схватил его ружье обеими руками.
Наши лица друг против друга. Его лицо. Мое лицо.
– У меня дома тоже есть винтовка, – выдохнул я. Воздуха не хватало. Губы горели после поцелуев. – Это я тебя убью.
Я раздул ноздри и уловил изо рта Пашки спиртной запашок.
«Выпил. Не напился пьяный, а так, для храбрости».
Он не выпускал ружье. Крепко, злобно дернул его к себе и меня потянул вместе с ружьем – на себя. Я еле устоял на ногах. Он вырвал ружье. «Ах-ха!» – злорадно крикнул, оскалился. Я не успел опомниться. Он уже бил меня прикладом. Бил не на жизнь, а на смерть. Бил в лоб, в щеку. В скулу. В грудь, и я почувствовал, понял, – сломано ребро, слишком горячей и острой болью налились потроха. «Сейчас ударит в висок, и все кончено».
Я дал ему подножку. Он не выпустил ружья из рук. Колошматил меня им, уже лежа на земле. Как сквозь пелену, до меня донесся слабый крик Насти:
– Люди!.. Помогите!.. Люди!.. А-а-а-а-а!..
Двинул прикладом под колено. Схватил меня за ногу, рванул к себе, к земле с дикой силой. И я повалился.
Я повалился на него, лег на него, мы приварились, склеились разъяренными телами. Катались по земле, рыча, как дикие звери. Рычал он. Рычал я. Тщедушно, безумно помыслил: неужто это я, священник, не на жизнь, а на смерть дерусь с бывшим Настиным… ну да, да, да! – хахалем? С тем, кто ее лишил… лишил… кто первый взял…
На первый-второй рассчитайсь, что ли…
Катались. Дубасили. Кулаки наливались болью и кровью. Морды были расквашены уже, и страшна была Пашкина рожа – красная, под мертвенной синей Луной, опухшая маска. Ну же! Кто кого!
«Ты! Поп! Священник! Ужас! Кто – кого?! Да останови сам… это безумие…»
Он выбросил по земле руку и дотянулся до брошенного на дорогу ружья.
– Люди! Люди! – уже в голос кричала Настя.
– Я тебя… убью…
Пашка уже держал ружье, сидя в пыли. Уже взводил курок.
Я ударил ногой по прикладу. Снова выбил у него ружье из рук. Красная тьма застлала мне глаза. Красную шапку надели на голову. Я стал красным попугаем матушки Иулиании. Я стал красным лоскутом. Красным огнем. Красной кровью. Я больше не был человеком, отцом Серафимом.
– А-а-а-а!
Кто это крикнул? Я? Он?
– А-а-а-а-а!
Может, это кричала Настя?!
Я помню – я размахнулся. Каркнул дикое ругательство красный клюв. И у меня в птичьих попугайских когтях оказалось железное, деревянное, твердое, тяжелое. Да. Ружье. Оно было у меня, я это точно помню. И я размахнулся. И железное, холодное оказалось в моем кулаке, а тяжелое и деревянное полетело вперед. Вперед.
Вперед! Красный попугай ударил. Клювом?! Да, железным, деревянным клювом! Хорошо ударил! Крепко!
«Век помнить будет… Или… уж ничего не будет помнить…»
– Уа-а-а-а-а!.. Уа-а-а-а-а!..
«Так младенцы кричат в колыбели».
Хватка ослабла. Когти разжались.
Красные перья слетали с попугая, слетали на мертвую землю, в жаркую пыль.
Пашка Охлопков катался по земле, зажав рукой глаз, и вопил.
Он вопил как резаный баран.
Как теленок, которого резать ведут; как обреченная свинья.
Я никогда не слышал, чтобы так человек вопил. Визжал, в пыли катаясь.
Я медленно становился человеком. Где красные перья? Где железный клюв? Ружье валялось на ночной дороге. К нам уже бежали люди – кто с кольями, кто с топорами. Бежал Юрий Гагарин, мелко семенил короткими ножками, винтовку в руке сжимал. Володя Паршин широко бежал, и тоже с винтовкой, Володя же был охотник, и собака рядом с Володей бежала, его Рыжуля.
Пашка сел на дороге, весь измазанный пылью. Сгорбился. Не отнимал рук от лица. Сквозь его грязные пальцы сочилась кровь.
– Выбил! Выбил! – кричал он безостановочно. – Выбил! Выбил!
Люди ринулись к нам. Оттащили меня от Пашки. Вынули у меня из руки ружье – еле вынули: так намертво я зажал ствол в сумасшедшем кулаке.
– Что вы тут творите?! – завопила Однозубая Валя. – Креста на вас нет! И на тебе тоже креста нет, поп! Смуту ты только принес нам сюда! Смуту! А не Бога!
– Отними руки от лица, Пашка! – сказал Володя Паршин и наклонился над сидящим в пыли. – Отними руки! Дай гляну!
Пашка опустил руки. Я увидел: его рот орал. Я оглох от его крика.
Я увидел: вместо единственного, зрячего Пашкиного глаза – подплывшее кровью, слизистое месиво. Словно мертвый слизняк на мертвом листе пыльной щеки.
Это все живое. Все живое. Он живой, говорил я себе – и не слышал себя. Он же живой, ты же не убил его.
Вы же с ним не убили друг друга, говорил я себе, вы же…
– Он ослепил меня! – крикнул Пашка дико. – Я слепой! Мать его! Слепой!
Я и сам это видел.
Настя билась в рыданьях.
А люди со всех концов Василя все бежали, бежали.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
ВОЗДВИЖЕНЬЕ ЧЕСТНАГО ЖИВОТВОРЯЩЕГО КРЕСТА ГОСПОДНЯ
О, храм мой, населенный иконами моими, росписями моими храм!
Неужели я когда-нибудь покину тебя?!
Неужели я когда-нибудь оставлю тебя и забуду тебя?!