Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посмотрела бы ты на него: глаза как звезды светятся, лицо красивое, тонкое, никогда я его таким не видела. Меня так по сердцу и ударило; чувствую, вся кровь от лица отхлынула, в ушах звенит; ну, думаю, грохнусь сейчас. Только этого не хватало! Всю свою силу воли забрала, то есть двумя руками, отдышалась немножко и говорю:
– Едва ли я вам или кому-либо испорчу настроение, так как, кажется, не поеду, – у меня сегодня до безумия болит голова.
Смотрю, он так весь и просиял, едва радость сдерживает, а сам равнодушно так:
– Конечно, это самое благоразумное: больной человек и себе, и другим в тягость.
Не поеду, решила, ни за что! Зачем? Смотреть, как он будет за Женькой ухаживать? Или слушать публичные дерзости? Или дождаться, чтобы он пришел заявить: «Мы, мол, жених и невеста»? Осталась. Конечно, пошли всякие препирательства с мамой, с папой, кто-нибудь из них ради меня непременно тоже хотел оставаться, но я молила всех ехать. Я только и мечтала побыть одной и хорошенько на свободе выплакаться. Слава Богу, убрались, кто на велосипеде, кто верхом, кто пешком. Теперь до самой ночи я одна, раньше одиннадцати-двенадцати не вернутся.
Пошла в свою комнату, легла на постель, уткнулась в подушку и всласть наплакалась. Так тяжело, так больно! Кажется, все слезы выплакала. Даже устала, голова разболелась. Не заметила, как вздремнула. Часа в три разбудила меня горничная: «Обедать, барышня». Пошла, поболтала ложкой, поковыряла немножко вилкой – ничего не хочется. Отправилась бродить по саду, в самую глубь, там у нас скамеечка такая над обрывом стоит, моя любимая, И вот представляется мне, что теперь там в лесу делается. Он, конечно, с Женькой, лицо сияет, глаза блестят, вот как утром, когда он только еще мечтал о ней.
Невыносимо тяжело стало, положила голову на столик и реву, реву неудержимо, прямо трясет всю. Вдруг слышу что-то шуршит за моей спиной; я вздрагиваю; прежде чем успеваю повернуться, чувствую, кто-то прикасается ко мне, и вижу рядом с собой стоящего на коленях Петра Николаевича.
– Милая, родная моя, ты плачешь? – говорит он, беря мои руки. – Как бесконечно мне больно видеть эти слезы, и вместе с тем как глубоко я счастлив, что они льются. Тебе больно, да? Я сделал тебе больно? Бедная, милая. Сколько я сам выстрадал, причиняя боль тебе. Сколько раз хотелось, вот как теперь, как сейчас, стать перед тобой на колени, вот так же взять в свои твои милые маленькие ручки и сказать, как глубоко, как преданно и прочно я люблю тебя, одну тебя… Но я не был уверен, я не смел, боялся… Теперь, теперь, когда мне показалось, что и в твоем сердечке зародилось что-то, когда я увидел тебя сегодня, такую бледную, печальную, я едва владел собой. У меня была одна мысль – заставить тебя остаться дома, какой бы крутой мерой ни пришлось добиться этого. Я ударял, больно ударял тебя одной рукой, а в душе мечтал, как, лишь только вся компания займется чем-нибудь в лесу, я помчусь к тебе, как моя другая рука крепко-крепко прижмет тебя к сердцу, в котором скопилось столько любви, столько глубокой привязанности. Скажи, скажи, что и ты любишь, что мы с тобой соединимся на всю жизнь.
Не могу передать, что сделалось со мной: я думала, с ума сойду от радости. После такого глубокого отчаяния – такое счастье. Тогда только я поняла, как сама люблю его. Теперь я счастлива, бесконечно счастлива. Муся, милая, поцелуй меня, поздравь!
Я, конечно, от всей души горячо целую, поздравляю ее.
– Так ты, значит, невеста?
– Да, только это большой секрет. Ни папа, ни мама, ни – сохрани Бог! – Саша не знают. Мы скажем только совсем потом, уже перед… свадьбой.
– А почему же это секрет?
– Да, видишь ли, мама почему-то не особенно хотела этого, ну, так мы решили пока молчать. А помнишь, я говорила тебе про «Дорогой поцелуй», который ставить собирались. Еще я так обиделась, что мне горничную «дать» хотели. Оказывается он себе на уме был: с горничной ему, видишь ли, по пьесе целоваться приходилось. Каков? Скажите, пожалуйста, а каким казался тихоней. Вот уж, поистине, в тихом омуте чертенята водятся.
– Да, подобной прыти и я никак не ожидала от Петра Николаевича, – подтверждаю я.
– Ну, а ты как? Что у тебя слышно? – спрашивает Люба.
Но я отделываюсь общими фразами. Ни за что, ни за что не была бы я способна на то, что сейчас сделала Люба: так подробно, просто повторить каждое слово Петра Николаевича, все то, что чувствовала сама она. Мне было бы жалко, жутко даже; казалось бы, что со всяким слетающим с моего языка, громко выговоренным словом, там, в душе, что-то как бы стирается, тускнеет, отлетает, точно меньше остается милого, дорогого, неприкосновенного, моего собственного, только моего…
В этом году учение в гимназии не мучение, как нелюбезно принято отзываться о сем занятии, а одно сплошное удовольствие. Зубристики никакой, так как ее главнейшая достойная представительница – география, с ее бесчисленными речонками, городами и городишками, губерниями и великими герцогствами – уже в прошлом году безвозвратно сбыта с рук долой. Вместо нее два новых предмета – гигиена и педагогика. Первая – ни то ни се, но вторую я очень люблю. Впрочем, не это главное, самое же интересное – русская литература. С древними и полудревними периодами мы справились в прошлом году, теперь приступаем к милому Пушкину, с его дивной «Полтавой», «Борисом Годуновым» и тысячью прочих прелестей.
Как Дмитрий Николаевич ясно, интересно рассказывает! Какой у него язык гладкий, красивый, чуть не художественный! Пушкина он, видно, сам очень любит и увлекается, читая вслух какие-нибудь отрывки. Я жалею, что у меня только два уха и я не могу еще сильней впитывать всего, что приходится слышать. Но ученицы наши удивляют меня: насколько они не в меру восторженно, до нелепости, относились ко всякому звуку, вылетавшему из уст Дмитрия Николаевича в прошлом году, настолько, конечно сравнительно, мало восторженны они в этом году. Я объясняю это тем, что их обожание к нему за лето повыветрилось, у каждой завелся свой новенький божок, мысли их витают еще там, вокруг них, прежний же кумир повержен во прах. Временно или нет – пока не знаю.
Конечно, я подразумеваю не всех; некоторые его приверженицы остались верны ему. Таких, как Вера, я вовсе не касаюсь – там нечто особенное. Но меня поразила Штоф: вот кто, видимо, крепко, по-настоящему, любит Светлова, ее чувство не ослабело за лето, наоборот.
– Ты не поверишь, Муся, как я рада, что мы снова в гимназии, я просто соскучилась по ней, и потом мне так не хватало Дмитрия Николаевича… На душе сделалось тоскливо, я дождаться не могла возвращения в город и начала занятий. Представить себе даже не могу, что будет со мной по окончании гимназии, когда больше незачем будет приходить сюда.
Бедненький Полуштофик! Вот горе, которому никак не поможешь. А «Он» (с большой буквы), верно, и не подозревает о том, как бьется для него это сердечко; если даже догадывается – что ему? Разве его это трогает, интересует? Ах, да, недавно я имела счастье удивить Его Олимпийское Высочество.