Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как подобает человеку, носящему потертые пиджачные пары и шляпу-федору, Клайн вел себя с женщинами как истинный джентльмен. Двадцатичетырехлетняя Джоан могла проговорить с этим тридцатидевятилетним художником всю ночь и пить с ним всю ночь, ничуть не опасаясь, что ей придется расплачиваться собой за его внимание к ней.
Она ушла с его чердака на следующее утро, спотыкаясь от усталости и вне себя от радости. Мир, который до сих пор оставался для нее закрытым, наконец распахнулся. Раньше, в Париже, Джоан говорила, что не нашла своего места. Когда она тем утром шла домой по Девятой улице, сердце ее билось немного быстрее, потому что теперь это было не так.
Франц дал Джоан адрес, который был нужен ей изначально, — адрес мастерской Билла на Четвертой авеню, — и она пошла с ним повидаться. Там Джоан, как и Грейс ранее, увидела художника, чьи работы поразили ее в самое сердце, а самоотверженность вдохновила на всю оставшуюся жизнь[1009].
В том году де Кунинг начал писать свои шедевры — «Женщина I» и «Раскопки». Джоан часто бывала в мастерской и наблюдала, как обретают форму творческие замыслы мэтра, Виллем же ее щедро опекал. И Джоан начала собственные смелые эксперименты на холсте. (Годы спустя она сказала одному молодому художнику, очень боявшемуся попасть под влияние более опытного коллеги: «А знаешь, сколько “де кунингов” я написала в свое время?»[1010].)
Билл настолько сильно впечатлил Джоан, что она считала его «чертовски приятным парнем» и даже как-то сказала одной подруге, что начала думать о нем как о своем «отце»[1011].
В те месяцы 1950 года, когда Джоан познакомилась с Францем Клайном и Виллемом де Кунингом, у первого из них еще не было ни одной персональной выставки, а у второго только одна, в галерее Чарли Игана. Несмотря на потрясающую живопись и долгие годы работы, официальный мир искусства все еще практически игнорировал обоих. Однако оба без сомнений и колебаний сообщили Джоан, что выставки и продажи не имеют для них ни малейшего значения. А важно для них одно — возможность творить.
На их холодных неуютных чердаках Джоан вплотную столкнулась с таким явлением, как чистота цели. Неистовое стремление к успеху и победе всегда и во всем, заложенное в ее характере с детства, в этом мире казалось как минимум неуместным. Она попала в сообщество прекрасных неудачников того типа, с которым когда-то столкнулась в лице своего любимого учителя изобразительных искусств Малкольма Хэкетта. Эта атмосфера была настолько далека от мира светских салонов, умильных дамских слез и благотворительной поддержки искусства, существовавшего в Чикаго, что Джоан возликовала. «У меня появилось чувство, что я стала членом группы, противопоставленной остальному миру, миру дельцов и дилеров и даже Ассоциации американских художников, — рассказывала она. — Это была очень интересная, довольно разношерстная и непривычная группа людей»[1012]. И, что самое главное, их творчество было не просто необычным и потрясающим — оно было живым.
Барни тем временем поступил в «Новую школу», чтобы наконец получить степень бакалавра, и весной начал работать волонтером в американской Ассоциации содействия ООН (АООН-США). Он также активно участвовал в противодействии антикоммунистической деятельности Маккарти, решительно вернувшись в сферу «красной» политики и сотрудничая с журналом социалистического толка Monthly Review[1013]. Словом, Барни был занят по уши. Как и Джоан. После знакомства с Францем и Виллемом она начала надолго застревать в «Кедровом баре» и в «Клубе», а все остальное время выкладывалась на полную в мастерской у мольберта. Шарль Бодлер в свое время писал
о горении, опьянении, почти исступлении, которые охватывают художника, когда он орудует карандашом или кистью. Он боится не поспеть, боится упустить призрак, прежде чем удастся извлечь и схватить его сущность, он одержим гнетущим страхом, который терзает всех великих художников и внушает им страстное желание овладеть всеми выразительными средствами, с тем чтобы приказы духа никогда не искажались неуверенностью руки и чтобы исполнение — идеальное исполнение — сделалось столь же свободным и естественным, как пищеварение здорового, хорошо пообедавшего человека — для питания его мозга[1014].
В 1950 году Джоан оказалась в самой гуще подобного безумия. День за днем она проводила в своей мастерской — под ногтями темные полоски пигмента, руки покрыты слоем потрескавшейся масляной краски чуть ли не по локоть, пятна краски даже на лодыжках, на коже, не закрытой штанами и носками.
Она клала на холст мазок, отходила как можно дальше, чтобы рассмотреть сделанное, затем опять подходила ближе и наносила очередной мазок[1015]. Туда и обратно, туда и обратно, сильно не удаляясь от своего творения. Джоан знала, что на холсте, заполненном, казалось бы, случайными мазками, у каждого из них была своя максимально четкая и конкретная цель. «Свобода в моих работах вполне контролируема. Я не закрываю глаза, просто надеюсь на лучшее, — рассказывала Джоан искусствоведу Ирвингу Сандлеру. — Если я могу начать действо живописи и быть в нем свободной, то я хочу точно знать, что делает моя кисть»[1016].
Так, работая днями и ночами в новой, поддерживающей среде, вдохновляясь не старыми полотнами на стенах великих музеев, а работами коллег-художников в их мастерских, Джоан написала свою первую зрелую нефигуративную картину.
В полотне «Без названия» 1950 года размером 1,2 на 1,2 метра четко чувствовалось влияние Аршила Горки и Билла — черные осколки и косые штрихи де Кунинга, колористическое решение и причудливые формы Горки. Однако доминирование белого цвета, который служил фоном и для которого она использовала незакрашенную поверхность холста, было элементом собственного уникального стиля Джоан Митчелл.
Эволюционировали в руках Джоан и цветовые вкрапления Билла, его маленькие красные пятна. Ее яркие пятна рассыпались по всему холсту: оранжевый, красный, синий, желтый, розовый, охра и широкий спектр серого. После многолетних творческих мук Джоан словно прорвало. На своих холстах она стала кем-то совершенно другим.