Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что в этом странновато-прекрасном стихотворении остается, так это еврейское упрямство – неколебимая, упорствующая вера, выраженная в набожной тяге окровавленного останка, с прежней истовостью клонящегося к источнику былого цветения… набожность, выраженная в “Псалме”, не подлежит сомнению [Rosenfeld 1980: 88].
У Целана «благочестие отмечено самыми экстремальными парадоксами»; ими же, на мой взгляд, отмечена и герменевтическая поэтика Слуцкого.
Каким поэтическим языком выражено это благочестие? Опять же, говоря про «Псалом», М. И. Лекомцева дает ценное определение его поэтической стратегии, которое применимо и к Слуцкому. Она пишет:
Таким образом, П. Целан, используя минимальное количество лексических единиц и строго подобранное число грамматических категорий немецкого языка, строит свой особый поэтический язык. Этим языком Целан описывает мир, начало которого задано библейской традицией, но включает в нее и тот опыт, который принес с собой XX век. Это не только новое представление о пространстве-времени, но и опыт запредельных переживаний, невыносимых парадоксов, опыт «стояния над бездной», вакуумом, смерчем, терниями страдания – опыт создания Слова и воссоздания Словом [Лекомцева 2007: 248].
Несмотря на христианские импликации последней формулировки, в этой цитате отмечены два основных измерения поэтики Целана, равно как, на мой взгляд, и Слуцкого: еврейское Писание и его связь с еврейским историческим опытом ХХ века (опять же, здесь уместно вспомнить слова Блума: «Все еврейские экзегезы… можно назвать рядом попыток открыть Танах историческим страданиям народа, который Яхве сделал Своим избранником»). Выступая в защиту поэзии, написанной в ответ на холокост, С. Губар отмечает: «Поэзия выполняет важную функцию… поскольку отменяет связность нарратива и, соответственно, передает разрыв последовательности. Тем самым она способствует ведению дискурса в модусе, который отражает психологические, политические, этические и эстетические результаты трагедии, не претендуя на то, чтобы передать или осмыслить всю ее совокупность» [Gubar 2003: 7]. Действительно, только через свою скудную и ограниченную логоцентрическую поэтику и Целан, и Слуцкий дают бедствию во всей его совокупности обрести голос[289].
* * *
В еще одном стихотворении, посвященном Сельвинскому, Слуцкий пишет:
Заученный, зачитанный,
залистанный до дыр,
Сельвинский мой учитель…
Сельвинский мой учитель,
но более у чисел,
у фактов, у былья
тогда учился я
Действительно, стих Слуцкого многое почерпнул у Сельвинского. В то же время для Слуцкого важнее «факты» и «числа». Да, именно через числа и факты Слуцкий описывает типичное библейское еврейское мышление в полемическом стихотворении, направленном против выкрестов. Соответственно, «они» в этом стихотворении относится не только к его студенческим годам – периоду становления, но и ко всей его творческой биографии. Третий компонент его уроков, «былье», метафорически описывает бытовую сторону жизни. Это слово связано с забвением («быльем поросло»), однако Слуцкий меняет его смысл на обратный: память. Более того, в «былье» звучат одновременно «быль» (отраженная в «былине») и «бытие». Тем самым «былье» в этом особом для Слуцкого смысле – именно то, что провозглашается в стихотворении «Раввины вышли на равнины…». Действительно, «факт», «число» и «былье» позволили Слуцкому через столкновение поэтического языка и истории преподать учителю еврейский урок. Диалог Слуцкого с собратом-ветераном, подпольным поэтом Яном Сатуновским – он станет темой следующей главы – велся с неменьшей интенсивностью.
12
«Веские доказательства недоказуемого»: Ян Сатуновский
…Голод не довод.
Надо быть сильным.
Музыка, принеси мне
могиндовид
из Иерусалима.
1
В статье, посвященной диалогу между Слуцким и Яном Сатуновским (1913–1982), прозаик Олег Дарк ставит вопрос, почему Сатуновский постоянно возвращается к Слуцкому в своих стихах. Ответ звучит так: последний находится «поверх эпох» [Дарк 2003]. Со своей стороны, Слуцкий тоже признавал талант и значимость Сатуновского. Более того, полагаю, что Сатуновского, наряду со Слуцким, можно назвать глубоко оригинальным и крайне важным еврейским голосом в русской словесности. Его мировоззрение, поэтика и понятия о еврействе являют собой радикально иной отклик на те же творческие и философские вопросы, которые стояли перед Слуцким. Сатуновский предстает не просто биографической «альтернативой» Слуцкого, но и глубоким художественным и философским оппонентом [Shrayer 2007: 745]. А еще важнее то, что Сатуновский обозначает свою позицию через критическое и проникновенное прочтение текстов Слуцкого.
Хотя бóльшая часть поэтического наследия Сатуновского после его смерти была опубликована [Сатуновский 1994], творчество его остается малоизученным. При этом исследователь советского авангарда В. Г. Кулаков характеризует Сатуновского как поэта, «многое определившего не только в концептуализме, но и вообще в нынешнем состоянии поэтического [русского] языка» [Кулаков 1991: 18]. Химик по образованию, ветеран войны, при жизни он не опубликовал ни одной строки своих стихов для взрослых[290]. И дело не в том, что он «писал в стол», а в том, что созданные им творческая и человеческая биографии (они в данном случае совпадают) служат хроникой жизни подпольного писателя, как в смысле его литературных связей, так и в смысле полного пренебрежения официальным литературным процессом. Как подчеркивают и Кулаков, и другие, сама по себе эта позиция уже требовала немалого героизма в советском контексте. Соответственно, внутренняя свобода, которая в случае Самойлова выглядит далеко не очевидной, точно описывает позицию Сатуновского. Он не отмежевывался от окружающей реальности, но, надев маску советского обывателя, обнажал как абсурдность, так и кошмарность, зачастую гротескную, собственного образа жизни. «Я не поэт» – так звучал его девиз. По словам Сапгира, стихи Сатуновского отличает «абсолютная необыкновенность»[291] и «истина». Его стиль – это «белый стих, скрепленный аллитерациями, подспудной ритмикой и отдельными рифмами» [Лобков 2005]. В нем слышна «грустная, жалобная интонация» [Бурков 2008], которая не оправдывает ожиданий читателя. В целом, по мнению Кулакова, поэзия Сатуновского «сознательно ориентирована на разговорную речь – с ее нелинейным ходом; нужные слова подбираются тут же, как бы в процессе говорения: “или, как сказать, обыватель…”» [Кулаков 1991: 18]. Его стих афористичен; основной его единицей служит меткая фраза, ремарка.
В начале 1960-х годов Сатуновский стал завсегдатаем поэтических встреч на подмосковной железнодорожной станции Лианозово. Эти неформальные встречи послужили основой того, что впоследствии получит название «лианозовской школы», – центра послевоенного советского литературного и живописного авангарда. В научной литературе это движение называют минимализмом, конкретизмом и «барачной» поэзией; в разные периоды в нем участвовали