Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Материальное присвоение Азии, Северной Африки и Центральной Америки европейцами (и североамериканцами), начатое в XIX веке, сохранило многие реликты прошлого от забвения в песках или тропиках, другие, вероятно, спасло от гибели и создало основы научных знаний о египетских гробницах, китайской керамике, скульптурах майя и камбоджийских храмах, персидских надписях и вавилонских рельефах. Сомнения в правомерности западных методов в XIX веке высказывались редко, а местные власти часто давали свое согласие на раскопки и вывоз культурных богатств. Лишь с окончанием колониальной эпохи стала обсуждаться правовая и моральная проблематичность такого научного разграбления.
Если в 1780 году в Европе была лишь горстка специалистов, знавших языки и через них имевших доступ к неевропейским религиям, философиям, литературам и историческим документам, а восточные объекты были затеряны в пестром многообразии королевских кунсткамер, то к 1910 году имевшая продуманное разделение на отрасли ориенталистика во Франции, Германии, России, Великобритании и США контролировала и умножала гигантский объем знаний о чужих цивилизациях. Археология, востоковедение и возникшее в это время сравнительное религиоведение (дисциплина, основанная в Оксфорде в 1870‑х годах саксонцем Фридрихом Максом Мюллером) достигли впечатляющих для гуманитарных наук XIX века высот. Неевропейские общества той эпохи, не имевшие письменности, не организованные в обороноспособные государства и не жившие в городах, невозможно было изучать филологическими методами ориенталистики. Эти «первобытные», или «примитивные», народы, как тогда их называли, стали сферой компетенции новой науки – этнологии, которая начала приобретать свои очертания с 1860‑х годов. В первые десятилетия она в теоретическом смысле сильно ориентировалась на эволюционизм с его тезисом, что человечество проходит общие стадии развития. Поэтому этнология занималась поисками пережитков прежних общественных отношений, которые у «цивилизованных» жителей Запада уже давно остались позади, но в которых они могли узнать собственное прошлое. Некоторые из ранних этнологов не ездили по миру сами. Какие-то из них классифицировали и интерпретировали орудия труда и оружие, одежду и предметы культа, собранные научными экспедициями и военными в колониях. Другие искали скрытые базовые модели в народных мифах. Амбиции, подразумевавшие создание всеобщей «науки о человеке», всеобъемлющей «антропологии», уступили со временем место специализации по профильному исследованию определенных этносов.
Поляк Бронислав Малиновский и эмигрировавший в США вестфалец Франц Боас, которые работали независимо друг от друга, превратили этнологию (Боас называл ее антропологией) из спекуляций на основе разрозненного и анекдотического материала в строго эмпирическую науку, использующую в качестве основного метода включенное наблюдение этнолога на протяжении долгих периодов времени. К 1920 году эта смена парадигмы стала свершившимся фактом. Теперь стало возможным и общепринятым описывать внутреннюю логику незападных обществ, особую у каждого из них. Это имело парадоксальный эффект: с одной стороны, народоведение (Völkerkunde), как выражались в Германии, несмотря на свои многочисленные связи с колониализмом, в сравнительно меньшей степени представляло собой расистский дискурс. Прежде всего учение Франца Боаса о «культурном релятивизме» явилось мощной альтернативой тогдашнему расистскому духу времени. С другой стороны, переход от всеобъемлющего эволюционизма конца XIX века к специализированным анализам конкретных кейсов начала XX века отделил бесписьменные общества от связи с историей человеческого рода, превратил их в исключительные случаи и тем самым поместил их в особое, отдельное поле за рамками истории и социологии. Это также способствовало определенной изоляции этнологии/антропологии в кругу других наук, в наименьшей степени заметной в социологии в том виде, как ее практиковал во Франции Эмиль Дюркгейм. Лишь с 1970‑х годов антропология стала оказывать влияние на другие науки об обществе и человеке. К этому времени ее героический период глобального описания и классификации до той поры неизвестных этносов в основном уже завершился. Он продолжался приблизительно с начала 1920‑х по 1970‑е годы.
Следует ли такие науки, как ориенталистика, археология и этнология, считать пособницами колониализма и империализма? Этот вопрос продолжает вызывать много споров[598]. Какое-то единое для всех суждение тут невозможно. Понятно, что само существование империй давало некоторым наукам выгодные условия для развития – например, ботанике, зоологии, тропической медицине[599]. В остальном итог получится смешанным[600]. С одной стороны, c точки зрения начала XXI века, поражает высокомерная уверенность, с которой европейские ученые исходили из убеждения во всестороннем превосходстве своей собственной цивилизации. Однако эта установка подтверждалась крупными успехами в организованном понимании Других. Эти успехи имели и совершенно практическую природу, ибо кто обладает хорошими географическими картами, знанием языков и пониманием нравов и обычаев других, тому легче брать их под контроль, управлять ими и их эксплуатировать. В этом смысле ориенталистика и этнология производили, даже если некоторые из их представителей этого не хотели, колониальное «знание для господства» (Herrschaftswissen). С другой стороны, еще вопрос, насколько важным на самом деле было это знание и в каком объеме оно использовалось для практических целей. Попытки поставить колониальное господство на «научную» основу стали предприниматься по политическому заказу уже после Первой мировой войны, а ведущими экспертами там стали не этнографы, а экономисты. До 1914 года этнографы или, в еще большей степени, народоведы-любители из колониальных администраторов играли важную роль прежде всего там, где подданных колониальных империй пытались ранжировать по иерархическому порядку.
Но полевых этнографов тогда было немного, а когда после Первой мировой войны их число выросло, они часто становились докучливыми критиками колониальных практик господства[601]. Филологическая ориенталистика, в свою очередь, предлагала мало таких знаний, которые могли бы быть непосредственно использованы в колониальной практике. Это принесло ей упреки в том, что именно из‑за своего аполитичного самовосприятия она «объективно» сыграла на руку западному господству над миром. Можно было бы расценивать это как отягчающее обстоятельство, если бы имелись свидетельства о том, что опирающееся на колониальное господство превосходство западного знания лишало азиатов и африканцев самостоятельности мышления и заставляло молчать. Однако обнаружить примеры подавления местного знания о собственной цивилизации не так-то просто. Так,