Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Профессионалы в этом смысле честны — их мотив не оспоришь.
Но вернёмся к рассуждению Гинзбург:
«…Люди, вжившиеся — иногда бессознательно — в символику природы, равнодушны к перемене мест. В меру своих способностей они бесконечно возобновляют эстетический акт познания знакомой земли, всё той же речки, — радостно узнавая вечные знаки, остро фиксируя новые приметы. Активной и страстной эстетической жизнью живут не мчащиеся и озирающиеся, но копающиеся в своем саду, но каждый год забрасывающие удочку в том же затоне.
Это стремительное движение вдоль жизни, выраженное физиологической символикой езды на больших скоростях, лентой пейзажа, струящейся в стекле. Это выход из привычных, давящих связей в поток столько раз воспетых безымянных дорог, чужих городов, ничьих номеров в гостинице — с их пустыми, звонкими ящиками, — напоминающих лёгкое дыхание, веселящую прозрачность первых дней начинающейся любви, когда нет в ней ещё ни сожалений, ни страха, ни ответственности, ни человечности.
Поэтика путешествий располагает двумя методами. Один из них — рюкзак, костры, палатка или ночёвка в машине, — когда неудобства и трудности становятся эстетическим фактом (дорожный романтизм); второй — странствия с комфортом и сервисом, суть которых — в стремительности, в невесомости быта.
Роскошь и нищета, подобно искусству, создают ощутимость вещей. Комфорт — негативен; он только снимает косное сопротивление быта. Он любит вещи гладкие и обтекаемые и, в сущности, поглощает вещи, оставляя от них только нужные функции и результаты»[214].
Гинзбург пишет о сервисе, и это сервис курортного путешествия, но про сервис мне неинтересно. Это тема отдельная, хотя в последних словах заметок Гинзбург главная тема возвращается. Лидия Яковлевна заключает: «Путешествовать же, очевидно, нужно, потому что поезда и пароходы, гостиницы и дома отдыха — незаменимый микрокосм социологии быта».
Итак, путешествовать нужно, нужно пересекать линии магнитного поля Земли, быть частью этого физического прибора, только вырабатывающего не электричество, а смыслы. Те самые ответы на вопросы «зачем?».
У путевых заметок есть одно важное свойство — они всегда фрагментарны.
Никто не описывает своё путешествие загодя.
О рваном рисунке «Сентиментального путешествия» Стерна писал Шкловский. Потом он написал одну из лучших книг о Гражданской войне, назвав её «Сентиментальное путешествие». Человек в ней похож на перекати-поле.
Дует ветер к востоку и переходит к западу, и катится вслед за ним человек, а потом веет ветер к югу и к северу. Крутится, крутится человек в его вихре и возвращается на круги своя.
В моей жизни было такое название — «Рукопись, найденная в Сарагосе». Оно не имело никакого смысла, кроме вложенного в сами слова, его составлявшие.
Несколько лет спустя я даже начал собирать сюжеты, придуманные студентами на экзаменах. Студенты, которым нужно было рассказывать о книгах, которые они не читали, по названию придумывали их содержание прямо перед ответом. Названия современные ставили в тупик, названия прошлого, лившиеся как вода, долгие и объясняющие содержание, были лучше. «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» было не в пример лучше, оно указывало не только на сюжет, но и на географию. На географию указывало и слово «Сарагоса», потому что было понятно, что действие происходит в Испании.
Испания для меня была связана, конечно, с гражданской войной. Не той, что описывал Шкловский, а их гражданской войной.
В одном хорошем романе моего детства муж и жена смотрели на Невском проспекте хронику, где юноши в клетчатых рубашках бежали среди развалин университетского городка под Мадридом с винтовками в руках, где увозили детей, а матери бежали за автобусом. В пространстве этого романа висела истыканная флажками карта Испании, там была победа под Гвадалахарой и бои в горах Гвадаррамы. Герой писал жене письма, где говорилось: «Командировка затягивается, мало ли что случится со мной. Во всяком случае, помни, что ты свободна, никаких обязательств». И женщина покупала на проспекте Володарского русско-испанский словарь 1836 года, изорванный, с пожелтевшими страницами, чтобы по ночам учить длинные испанские фразы: «Да, я свободна от обязательств перед тобой. Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся».
Герой возвращался, и жена своими руками привинчивала к его гимнастёрке орден Красного Знамени.
И рассказанный мне кем-то сюжет о герцоге Гвадаррама сопрягался с более реальной, но тем не менее придуманной гражданской войной.
Я спрашивал разных людей, и все они давали мне разные ответы. Я не мог выяснить не то что года — века, когда была написана «Рукопись, найденная в Сарагосе».
Сейчас это кажется анекдотом, но дело не в том, что были времена, когда книги были не так доступны. Дело в том, что в какой-то момент ты отдаёшься книгам, как дороге.
Они должны быть случайны, и свадьба по сговору тут неуместна. Книга должна появиться в твоей жизни неожиданно, как любовь.
Или как разговор с попутчиком в железнодорожном вагоне.
Казалось, чего проще — сходить в библиотеку. Я знал, что книга переведена на русский (но не ведал, каков язык оригинала), давно и многократно издана. Я знал даже, что книга толста, цвет обложки — чёрный и на ней есть золотое тиснение. Я знал также, что книгу-рукопись написал человек по имени Потоцкий. Но что-то мешало мне. Я терял читательский билет, уезжал надолго, рассорился с приятелем, в доме которого правильный Потоцкий жил на книжной полке.
А ведь я мог взять её, эту книгу, когда совсем недавно сидел у этого человека в гостях.
Между нами, будто вулкан, возвышался огромный арбуз. Мой учёный знакомый время от времени лазил в кратер ложкой.
— А, Потоцкий… Это помесь Стерна с Боккаччо.
Я не читал тогда ни Стерна, ни Боккаччо, я читал пухлый том «Истории КПСС» и учебник по теории вероятностей, принадлежавший перу литературной женщины Венцель, книгу, в которой все примеры начинаются со слов: «ведётся стрельба очередью» или «производится бомбометание серией».
— Видишь ли, — продолжал он, — Потоцкий был очень странным человеком. Странно жил и странно кончил. По слухам, он освятил пулю, перед тем как застрелиться.
И он рассказал мне историю про человека, написавшего запутанное произведение, похожее на мочалу. Это был такой польско-половецкий роман.
— Так когда его написали, этот роман? — спросил я наконец.
Он не ответил, а только пожевал губы.
Я наклонился к нему. Мой собеседник крепко спал, шевеля губами.
Случайная книга, втемяшившись мне в голову, гнала по жизни, знакомила с людьми и иными книгами.
Но рукопись ещё более случайна, чем книга. Рукопись — не утерянное завещание, не компрометирующее письмо, это личный текст, предназначенный для прочтения, как записка в бутылке.