Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блестит солнце, высокое и яркое. Даже тепло вдруг стало для начала апреля, по-настоящему тепло. Дрозды свистят в живых изгородях, привыкшие теперь к раскатам канонады. Большие бедствия войны решительно любят яркое солнце. Даю Марии пройти вперед, ради удовольствия посмотреть, как она шагает. Такая весна никак не может иметь привкус смерти.
* * *
Среди более или менее организованных групп, которые, как и мы сами, движутся по трассе великого переселения на Запад, я уже давно приметил небольшую ватагу итальянских военнопленных. В этом всеобщем отчаянии они выделяются сразу. Ни апатичное уныние немцев, ни бурчливая озлобленность французов, ни более или менее беспечный фатализм русских не способны подействовать на их веселый настрой. Как ни кажется странным, никто вроде за них не отвечает. Предоставлены самим себе. Переживают разгром, как праздник, воскресный ралли, огромное плутовское приключение, про которое они заранее решили, что все его перипетии окажутся для них безумно интересными, — готовы вовсю смаковать их красочность и комизм. Они уже предвкушают, как с надлежащими жестами и мимикой будут рассказывать все это своим приятелям, опустошая плетенки «Кьянти» в пятнистой тени виноградной шпалеры, где-нибудь между Калабрией и Ломбардией.
Грустная древесноволоконная ткань их зеленоватых мундиров превратилась в лохмотья. Надменно запахиваются они в мушкетерский плащ, горделиво накинутый на плечо, — для нее-то и был он рассчитан, плащ этот, для мушкетерской надменности. Ты можешь накинуть на плечо только один его угол, если хочешь, чтобы он тебя лишь немного окутывал, наподобие римской тоги, — вот так, а жест этот не может не быть надменным, но так как приходится все время его повторять, а эта дребедень все время спадает, он придает итальянской армии, — хотя и побежденной, хотя и в лохмотьях и обращенной в рабство, — неизгладимую надменность. Вот каковы они, итальяшки! Когда хотят показаться гордыми и неумолимыми, они впадают в крайность, и это придает им гордость Матамора{118}. Впрочем, и сами они признают это: не итальянская ли комедия изобрела персонаж фанфарона? Некоторые из них носят шляпу берсальера{119} с огромным пучком черных перьев из петушиного хвоста, ниспадающих на один глаз. Изъедены молью эти перья, но какая бравада, — ну чем не обнищавшие дворяне времен Людовика XIII. И любят же они такую браваду, итальяшки! Да еще и смеются, разыгрывают себя, — иначе они не могут.
То мы их обгоняем, то они нас, в угоду превратностям этого обрывочного передвижения. Всякий раз, когда мы оказываемся рядом с ними, я отмечаю, что их общий объем вырос. Нет, по дороге они не подбирали других итальянских военнопленных, просто в пространстве они образуют некую геометрическую фигуру с более обширными размерами, особенно в высоту. Такое увеличение в объеме объясняется бесконечным вкраплением различных предметов. Предметы эти, большие и малые, липнут к ним, как железные опилки к магниту.
Совсем в начале они несли только скудные узелки, убогие вещевые мешочки. Мешки из-под картошки обвисали на их спинах, как усохший инжир. Мало-помалу мешки эти отъели себе здоровенные щеки, котомки раздались, ящики и картонки возникли на головах, на плечах. Потом появилась тачка, потом другая. Детская коляска. А потом и ручная тележка. Потом телега для лошади, а потом и сама лошадь. Уровень хлама на телеге начинает расти. Вскоре он превзошел высоту второго этажа, а наверху кучи, на самой ее верхотуре, где покоятся различные мешки и узлы, как засахаренная вишенка на пирожном, сидит немецкая дама, весьма достойная вдова, в слезах, вполне еще пригодная к употреблению, и уже улыбающаяся сквозь слезы.
Ну и черти же, итальяшки эти! Сперва они плелись молча, охваченные окружающим страхом, хотя и не принимая в нем участия. Уважая, по крайней мере, страшное отчаяние немцев. Как снимаешь шляпу перед проезжающим катафалком. В конце концов, эти люди идут на смерть, эти женщины будут изнасилованы… А потом, мало-помалу, ласкаемые в спину таким неотразимым солнцем, они начали напевать вполголоса, потихоньку, почти нехотя, как перестаешь сдерживать естественную потребность, как тот дядечка, о котором так любит рассказывать папа, которому в церкви, в момент возношения даров, вдруг сильно захотелось пукнуть, и он решил спасти ситуацию, выпуская потихоньку тончайшую струйку, но струйка эта, увы, дала мощную ноту оркестровой трубы с сурдиной, и нота длилась и длилась, и в рассказе папы закончилась катастрофой.
По мере нарастания содержимого телеги песня их разрасталась и приобретала уверенность, и теперь вот они трехголосьем затягивают песню альпийских стрелков.
Е bada bene che non si bagna,
Che glielo voglio regalare!
От всей души, во все горло, и глаза их блестят, и шаг их победный, как будто война эта ими выиграна. Ну и черти, итальяшки эти!
Итальянцы очаровали Марию. Она с ними смеется, с ними поет, завязывает беседу. Представляет меня с гордостью: «Он — итальянец!» А те на радостях: «Dawero, sei italiano? Da dove?» Но я-то скорее смущен, ведь говорю я по-итальянски плохо, на итальянском с начинкой из диалекта, на итальянском моего папы, но как-никак несколькими словами перекидываемся. Один даже начинает сходу настойчиво кадрить Марию, я стараюсь не подавать виду, не показывать себя ни ревнивцем, ни мудозвоном, а это трудно. Мария, к счастью, чувствует мое замешательство и делается такой нарочито нежной, окружает меня вниманием, красавец это понимает, подмигивает мне, делает: «Бaa!», — пожимает плечами и отклеивается.
* * *
Поверх равномерных пушечных раскатов разрываются теперь очереди резких, яростных выстрелов, — совсем рядом. Мощные отдельные взрывы врезаются нам в перепонки, заставляют жадно глотать воздух. «Така-така-так» тяжелых пулеметов… Неужели, как пишется в военных коммюнике, фольксштурм вошел в контакт с авангардом красных?
Пересекаем Вольдег. Впереди ночь. Галифе расквартировывает нас в необъятных конюшнях, типа дворцовых. Без раздачи съестных припасов. Вскоре, несмотря на усталость, мы пускаемся в поиски силосных башен. Они все пусты, даже те, где была свекла и кольраби. Кто-то уже поработал до нас. Вгрызаемся в наш черный хлеб, героически заставляя себя приберечь горбушку на утро. А потом ложимся прямо на голую землю, на несколько былинок соломы, которые даже не защищают от леденящего цемента, мы вклиниваемся друг в дружку, живот Марии прижимается к моей спине, руки ее сжимают мне живот, свернувшись, как два параллельных плода, и — плюх, — уже спим.
— Aufstehen!
Луч фонаря бьет в лицо.
Какого черта вставать, мы только-только заснули!
— Aufstehen. Schnell! Los, Mensch, los!
Ладно. Мигают две-три свечи. Спрашиваю у священника, он при часах, который сейчас час. Два часа ночи. Все тело ноет. Но, главным образом, холодно. У Марии зуб на зуб не попадает. Хорошо, кстати, что нас разбудили, а то бы мы наверняка простудились.
И вот мы опять в пути. Русачки придвинулись. Канонада слышится все ближе, как будто прямо за горизонтом. Равнина стелется, огромная и плоская, до бесконечности. Когда оглядываешься назад, видишь непрерывную вереницу коротких красных вспышек, причудливо подпрыгивающих над линией горизонта. По кому же они там лупят? Сюда-то ничего ведь не падает. Вскоре я получаю ответ. Прямо перед нами, на другом конце диаметра круга, другие красные огоньки коротко вспыхивают, взрываются там и сям, в том же темпе, что и исходные. Это места попаданий. Их отвратительного жирного взрыва я не слышу, ветер дует с Востока, из-за наших спин, и все покрывает непрерывным грохотом исходных выстрелов.