Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потому что он отказывался от пищи уже много дней. Время от времени сестра Эва обманом ухитрялась засунуть ему в рот ложку-другую бульона. Но не более того.
Он не хотел есть.
Медленно, осторожно вплывал он по утрам в новый день. Сквозь полусомкнутые ресницы различал поначалу солнечные квадраты, прорвавшиеся сквозь пыльные оконные стекла, заклеенные на случай бомбежки бумажными полосами крест-накрест, светлые квадраты дробились в свою очередь, превращаясь в тысячи искр, что заставляло его только еще плотнее сжимать веки. Таким образом отличал он день от ночи – по искрам; ночью их не было. А днем они бывали то красными, то желтыми; желтыми, желтей лимона. Он любил желтые искры, и они любили его, и в эти минуты лицо мальчика принимало спокойное выражение. Искры залетали под веки и долго еще не покидали глаз. Они гасли потихоньку, одна за другой, оставляя после себя черную бархатистую тьму, сгущавшуюся с каждой улетевшей капелькой света. Иногда же сквозь бархат прорезался кровавый шрам – задержавшись на какое-то время, как самолет, летящий в кромешной тьме ночи и мигающий своим одиноким огоньком, рано или поздно красный свет исчезал, и ночь снова накидывала на мир свое покрывало.
Внутри этого перемигивающегося и многоцветного, радостного в своей яркости света мальчик чувствовал себя уютно и покойно – так, наверное, чувствует себя птенец, еще не решившийся выйти из замкнутости яйца в окружающий его мир.
Чуть позднее на смену феерии света приходил мир звуков. Появлялись издалека и осторожно подкрадывались различные голоса. Сначала они окружали его какой-то общей невнятицей звуков, еле-еле пробиваясь внутрь уха – ощущение было такое, словно кто-то из насоса подкачивал воду в наливном бассейне, по морщинистой глади которого так забавно прыгает пущенный ловкой рукою плоский голыш. Со временем он научился различать приближающиеся к нему голоса. Особенно два из них – они появлялись в определенное время, каким-то образом (он не знал, каким) связанное с игрой света у него меж ресниц. Один голос, резкий и неприятный, обычно являлся в часы воцарения мрака и повторял одно и то же – в различных вариациях, сводившихся к многократно слышанному ранее: «Он опять не съел ничего, доктор. Представляете? Отказался даже от цыпленка». Вслед за этими словами прохладная и твердая рука подпирала его спину и, не обращая внимания на дрожь, охватывавшую щуплое тело сквозь тонкую рубашку, в очередной раз пыталась просунуть сквозь стиснутые зубы ложку с жидким и теплым варевом. Тщетная, не первая и, увы, далеко не последняя попытка! Металл давит на зубы, всякий раз наталкиваясь на молчаливое сопротивление больного. Содержимое ложки выливается на подбородок и на шею и мучитель (мучительница?) в отчаянии отступает, признавая свое поражение. Рука, поддерживавшая спину, исчезает, и Хаймек со вздохом облегчения снова без сил может откинуться на подушку.
Это – в темноте бархатного полога. В яркие периоды искрящихся лучей он распознает иные звуки и иные голоса. Они нравятся ему много больше. Особенно один голос – веселый и дружелюбный, от которого по груди мальчика разливается теплая волна, проходящая затем по всему его телу животворным потоком. Голос приходит откуда-то издалека… быть может с неба? Голос задает вопрос, ответ на который, похоже, он знает заранее: «Ты опять не ел, малыш?» И тут же он ощущает прикосновение к спине теплых пальцев, подушечки которых умеряют, а часто и снимают боль, дотрагиваясь до его иссохшей, сморщенной, в пятнах, нечистой кожи, изъеденной болезнью со странным названием «пеллагра». Мягкий голос обволакивает его теплотой и приязнью, в нем мальчик улавливает искреннее желание помочь… а ложечка с чем-то жидким опять пытается пробраться внутрь сквозь плотно сомкнутый частокол его зубов. Напрасно пытается; Хаймек не виноват. Он и рад бы откликнуться на этот раз… но зубы решают иначе. Нет. Нет. Нет. Хаймек не ест, не пьет, не произносит ни слова. Он ничего не хочет. Или нет, не так. Он хочет, чтобы его все оставили в покое. Хочет лежать, не двигаясь, отдаваясь ласке мягкого женского голоса. Его он готов слушать без конца.
Но зубы его стиснуты.
Устав от очередной безрезультатной попытки, сестра проводит нежными пальцами по его стриженной наголо голове и шепчет ему на ухо:
– Малыш, не отчаивайся. У тебя пеллагра… но доктор Шнайдер сказал, что вырвет тебя из ее когтей…
У него была пеллагра.
Он терял последние силы.
Однажды, когда он пытался спастись от болезненных уколов яркого света, вонзавшегося булавками прямо ему в зрачки, голова его скатилась с подушки прямо к кроватной загородке. Хаймек напряг мышцы вконец истончавшей шеи, пытаясь вернуть голову в прежнее положение, но не смог. Мышцы отказались ему повиноваться. Он попытался дотянуться до головы руками, сделав из них нечто вроде временной подпорки, но и руки, едва шевельнувшись, так и остались лежать вдоль туловища, словно они были сделаны из дерева. И только длинные коричневые пальцы извивались на простыне, словно части обрубленных щупалец. Пальцы он ощущал. Они хотели ему помочь. Они сжимались и разжимались, захватывая складки простыни – длинные, мягкие, бессильные. Его голова плыла в воздухе отдельно от туловища, пытаясь скатиться за пределы кровати. По горлу, где словно натянутые веревки, вздулись толстые жилы, пробегали волны. Свет попеременно становился то грязновато-красным, то розовым, то нежно-голубым. Но губы не пропускали ни звука, а зубы все еще были стиснуты неведомой силой. Он чувствовал, как бездна другого мира подступает к нему все ближе. Вплотную. Ему все это было скорее любопытно, чем страшно. Но и страшно было тоже. Внезапно ему открылось – он умирает. Кровь стала громко бить в виски, словно в барабан. Он переходил какую-то грань. На мгновенье он подумал – все будет хорошо. Он умрет, а звезды продолжат осыпать его яркими искрами и сквозь бархатистый мрак вечной ночи голос сестры смягчит его боль и умерит страданье. И тут что-то произошло. Страшный удар потряс все его щуплое, обессилевшее тело. Голова его ударилась о перегородку кровати, губы разжались, и раскрывшийся рот стал жадно заглатывать воздух, как если бы он был выброшенной на берег рыбой. Его пальцы беспорядочно задергались в головокружительном танце, отталкивая от себя приметы новой жизни, проступившей на его теле в виде кристаллических и холодных капелек пота. Веки его были все еще закрыты, но под ними – не спокойствие света, а метущиеся искры; они живут, они движутся и, сталкиваясь в этом своем движении, то гаснут, то вспыхивают с новой силой. Холодные серебряные звезды сверкают, словно лезвия ножей. Звезды темнеют, становятся совсем черными, замыкаются в себе, и из них прорастает, становясь все больше и больше, человек с густой черной бородой. Это бородач! Тот самый, который сопровождал маму в ее последнем пути на кладбище: Хаймек узнает его сверкающие глаза и его рот с тесными желтыми зубами. Из этого рта доносится до мальчика тот же непонятный и страшный приговор: «Не ты, Хаим… Не ты!» Эти слова исполнены такой энергии, что ни на что другое бородача не хватает, и он, растворясь во мраке, исчезает, оставив после себя ощущение глубокого отчаяния. А Хаймек, уже забыв о нем, ловит на себе любящий мамин взгляд. Мама смотрит на своего сына, она смотрит на него из белого савана, заляпанного кладбищенской грязью и в глазах ее непередаваемая словами человеческими любовь и жалость. До мальчика в последний раз доносится шепот: «Иди, Хаймек, иди. Не то…»