Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От центральной аллеи кумачовского кладбища, где по обе руки лишь гранитная знать, монументы прославленных директоров, главврачей, инженеров, бандитов, героев труда, где ни дикой травы, ни изменчивой голой земли, то засохшей до каменной твердости, до раскисшей от ливней, то бархатной, от центральной аллеи налево ручейком потянулся мертволицый народ, как бывало, когда хоронили раскопанных, извлеченных из шахты сгоревших, перемятых породой своих «нулевых».
Люди будто бы заново обучались ходить. Мужики помогали идти матерям, женам, сестрам, которые выревелись до сухой пустоты, так уже надсадились, что кричать больше нечем. Несли красно-черные, с рюшами, обитые материей дешевые гробы — нормальных размеров и маленькие.
Железных оград и крестов по правую руку почти уже не было видно: там начиналась сызмальства знакомая Вальку, нисколько его в детстве не страшившая лесная заповедная страна, там умершие жители города возвращались в природу — становились корнями возрождавшихся трав, тихим лепетом новых листочков, разопрелой, прожорливой, побеждавшей гранитную память землей.
Насаженные липы, клены и березы широко разрослись, загустели, роняли на надгробия отжившую листву, отсохшие ветки, сережки, пушинки, несущие семя. Кресты и надгробия были недвижны, но только казались незыблемыми навсегда — деревья матерели, ширились в обхвате, отяжеленно, давяще клонились, вырывались, выламывались из железного плена, все глубже впуская в кору и нутро чугунные прутья и копья оград, враставшие в луб, точно в мясо, и, истекая светлой кровью, медленно, неумолимо побеждали. Стократно перерытая земля волновалась, проваливалась в пустому, подымалась, как тесто, подмывала кресты, накреняла надгробия, выворачивала плиты, поглощала цветочницы, выдавливала на поверхность узловатые, железно упертые корни. И конечно, природа была никому не подвластна и неосудима в этом вечном движении мертвых и живительных соков, в этом вечном усилии роста, в этом вечном своем плотоядном нечувствии к прочности человеческой памяти и покою зарытых шахтеров, которые будто и сами не желали покоя, не забыв, что их ждут на поверхности, дома, вот и здесь и теперь продолжая ручную проходку разрушистых штреков, пробиваясь друг к другу, вызволяя собратьев из истлевших гробов, и казалось, однажды могли проскрестись, продавиться на солнечный свет — эка невидаль: сколько раз хоронили себя под породою заживо, сколько раз возвращались чернее, чем уголь, домой.
Даже жертвенные приношения мертвым: бордовые пасхальные яички, покрашенные луковою шелухой, конфетные горстки, пшено на расклев — напоминали обязательные тормозки, необходимые потусторонним грозам так же, как живым. Пшено исчезало, унесенное птицами в клювах, растресканные деревянные кресты с дощечками своей двускатной кровли, подточенные сыростью и гнилью, заваливались первыми, сквозь дорожную плитку упрямая перла трава, заглушая оставшиеся без присмотра могилы, — и все это безудержно-прожорливое буйство не вызывало ни протеста, ни обиды: торжествовало то, что все умершие больше всего любили на земле.
Но сейчас никакого смирения быть не могло: хоронили убитых повальным обстрелом, хоронили детей. Вдоль ведущего к дедовой и отцовой могиле тупикового съезда с дороги оставалась полоска нетронутой, отведенной для будущих мертвых земли, и вот эта разровненная рыжеватая пустошь, что должна была медленно зарастать кружевными крестами, уставляться гранитными плитами с далеко, по соседним векам разнесенными датами, в одночасье уменьшилась чуть ли не вдвое. В двое суток покрылась могильными холмиками и отвалами свежей курчавой земли; смугло-желтые, новые, в непросохшей морилке, над могилами встали кресты, их единообразие, одинаковые новизна, дешевизна и временность были как-то особенно страшны.
А самым диким было то, что люди и здесь суетились, спешили — нет, не все, как один, всю дорогу, но как будто спохватываясь, то один, то другой вспоминая о живых своих детях, матерях, сестрах, женах, мужьях, сыновьях, что вот в эту минуту пластались на койках в больнице, хоронились в подвалах и подполах, растирали предательски непослушные ноги, грели на керогазах еду, добывали на улицах воду и хлеб или многие сутки подряд воевали.
На окраинах дятлами перестукивались пулеметы: «Ах ты так! Ах ты так! А я так, а я так, так-так-так тебе, так!», часто бухали низкие, приглушенные дальностью взрывы, и казалось, людей, сноровисто травивших веревки, опускавших в глубокие щели гробы, тоже может в любую секунду накрыть народившимся в солнечной голубизне отвратительным шорохом, свистом. Этот будто бы и не смолкавший обдирочный шорох принижал, опускал на колени, подстегивал, наполняя бесстыдной потребностью бросить даже родные гробы и бежать.
Только матери были бесстрашны в своей глухой опустошенности и уже никуда бы не кинулись от нормальных могил и могилок, разве только упали бы грудью на гроб или холмик еще не просохшей земли, прикрывая убитого, ровно живого. Они волочись за гробом в упорном репейном неверии, что дети их бездвижны навсегда, шли как будто не собственной волей, в неестественно сильном наклоне вперед, принуждая ведущих их под руки быть готовыми к новому неживому обвалу всем телом, понуждая и всех остальных оставаться несуетно-строгими.
В беленой кирпичной коробке у главного входа, то есть в так называемом зале прощания, приглашенный священник кадил и тянул отпевание на каком-то неведомом всем языке, а потом по цепочке подползали ко гробу, походившему на колыбель, на обитую шелком и бархатом лодку. Ничем не объяснимая неправда привитого, навязанного прилежания. Полинку и вправду, казалось, заставили, и она лишь старательно притворялась умершей, изо всех сил стараясь не двинуться и даже будто стискивая рот, чтобы не улыбнуться вполне. И вот их, Шалимовых, старая мать подалась к этой явной неправде, обвалилась опять на колени и с какой-то уже принужденностью заголосила:
— Полюшка, доченька, зернышко наше, и кто же тебя так порезал?.. За что-о?!. Ручки твои такие холодные! Бабаньку свою не обнимешь!
А Татьяна… та всю себя выпростала, и уж лучше б кричала, звала неотступно, чем так. Уж давно бы, наверное, замертво рядом легла, но у них с Петькой был еще Толик, для него жила Танька, в нем топила себя.
Валек с Петькой подняли мать, и Валек задохнулся от бешеной жалости к ней, вдруг поняв и не веря, что когда-то весь вышел из этого полного, рыхлого тела, вот из этих до старости крепких, хоть и тронутых рябью увядания рук с ороговевшими в труде трещиноватыми ладонями, мог всегда, днем и ночью, позвать, подбежать и уткнуться головенкой в живот, а теперь в своей силе не может ее защитить.
Умерший от рака отец отпустил мать из ада пожить, и она, отогретая близостью внуков, поверила: дальше — не страшно; не дающие ни на минуту заснуть капризные призывы, всхлипы, стоны, потусторонние от боли и никого не узнающие глаза отца, кричащего, что он придавлен шахтной крепью, и принимающего белый потолок за оседающую кровлю: «Вагу! Вагу, вагу сюда! Выручай!» — вот это-то и было самым страшным отпущенным на душу испытанием от Бога; теперь она застанет только собственную, положенную каждому, как труд, освобождающую смерть, а сама уже ни по кому не заплачет.