Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внуки стали для матери маленькими озорными лошадками, потянувшими в жизнь, где по-прежнему неотразимы цветение яблонь и чивиканье птиц, и вообще, вся она не умрет, сила общей шалимовской крови торжествует во внуках. Сыновья возмужали, даже будто и остепенились, старший Петька построил семью, и она, мать, нужна этой новой семье: постирать, приготовить, помолиться об их, сыновей, возвращении из шахты домой; вся ее с отцом жизнь не бесследна, все труды не напрасны, дух счастливого детства, что витал над семейным бараком, стал вещественной явью, воплотился в Полиночке, в Толике, что живут в своем собственном доме и пошли в школу в белых рубашках. Рая, видно, не будет на земле никогда, но и страшной беды и тяжелой нужды эти внуки уже не узнают. Так ей, матери, в это поверилось… а народ ни с того ни с сего озверел и пошел брат на брата, и кровиночку Полюшку с плотницкой ловкостью заколачивают в гроб.
Валек смотрел в узкую щель, в которую взрослому будто бы и не протиснуться, смотрел на прямую, как срез, слоеную стенку могилы, суглинисто-ржавую, бурую, синюю, в белесых прожилках корней, на то, как штыки двух лопат врезаются в свежую, рыхлую землю и мечут ее в беспроглядную, прожорливую пустоту… смотрел и подымал глаза на брата. Петро чугунно почернел, потяжелел, и по лицу его, по заостренным плитам скул, по отверделому, в подкову выгнутому рту, как по азбучным буквам, читалось его предрешенное будущее. Набрякший единственной мыслью, как будто растущий под внутренним натиском лоб, казалось, вот-вот разлетится на части.
Валек со страхом чуял холод отчуждения, который отделял его от брата, быть может, не меньший, чем тот, что отделил Петра от дочери. И даже не то было страшно, что Петька в кровавом наплыве пойдет под стволы и будет обязательно убит, а то, что не видно предела вот этому ожесточению в нем, конца тем поминкам по Полечке, которые он собирается справить на передовой.
Насыпали холмик земли, установили в головах такой же, как соседние, протравленный морилкой деревянный желтый крест, и, поторопленные, потянулись к пазику. Поехали в больницу, где женщины Шалимовых нашли себе приют средь прочих баб, укрывшихся в подвале, уложенных на койки в предынфарктном состоянии, пришедших мыть полы и перестирывать белье, готовить на кухне, кормить, обихаживать своих и чужих ранбольных, пополнивших число сестер-хозяек, санитарок, чтоб непрерывно находиться рядом со своими, следя за тем, как соки жизни возвращаются в их похудевшие и выцветшие лица.
Ушедшую вместе с соседями из Изотовки Ларку он, Валек, нашел там же, в больнице, то есть увидел на выгрузке раненых, уже в медицинском костюме и шапочке, стремительно-точную, резкую, злую, словно и не бывала под обломками собственной крыши, словно и не смотрела на него с продиравшимся сквозь звериную тупость пониманием, кто он и даже кто она сама.
Разве только глаза на ее построжавшем, безулыбчиво-твердом лице — так смотрела теперь, словно знала не только, что болит у тебя, но и, главное, как. И Валек поразился мгновенной ее перемене, осознал, что вот только теперь и увидел в ней эту открытость для боли, раньше же видел лишь плотоядный, зубастый цветок. Ну как в фильме «Пинк Флойд. Стена». С лепестками — срамными губами, с лепестками, раскрытыми, словно женские ноги… Впрочем, разве одна она, Лара, такая? В каждом женском лице, не ослепшем от страха, проступало вот это понимание боли чужой, словно это такая зараза, эпидемия, что ли. Все они, кумачовцы, смотрели теперь друг на друга, как бы перетекая глазами в глаза, как бы глубже и глубже погружаясь в свою же тоску или страх, в то же чувство кромешной потерянности и безропотное ожидание новых, неминуемых бед, но как будто бы и согреваясь тем же чувством в соседе по участи.
А Ларка жива была, главное. К Вальку не пошла — а зачем? Общага теперь под обстрелом — считай, на переднем краю. В больнице вцепилась в привычное, все силы вбивала в больных, то есть раненых: уколы, перевязка, обработка — так много всего, что уже и не страшно. По крайней мере, за себя. На людей-то смотреть тяжело. Таких ран и раненых она ведь еще не видала. Бывало, что и с арматурным прутом в голове привозили: в глазницу вошел, из затылка торчит, а человек еще и видит, и моргает. Но то был единичный уродливый эксцесс — ну вроде двухголового младенца, заспиртованного в банке, — а теперь озверевшая жизнь поставила боль на поток, уже не разбирая, кто и можно ли такое делать с человеком.
«Рана взрослая, ты понимаешь? И мужику здоровому не вытерпеть без крика, а когда это в маленьком теле? Вот такой вот осколок, элемент поражающий, как железного стержня кусок. Но как будто бы и привыкаешь немного. Ну а что, вот такая у нас теперь жизнь. А потом вдруг от этого только страшнее становится… ну когда понимаешь: привыкли. Как же к этому можно привыкнуть? Кожа белая-белая, чистая-чистая, полотенцем хлестнуть — вот и то… А тут осколок, стержень, железяка. Вообще не для этого тела… А мы привыкаем. Вот за сутки всего-то привыкли. У него… ну ребенка… еще ведь не мясо… наше, жесткое мясо — это что-то другое… У него все живое должно быть. Там не может быть мертвого вещества даже столечко. Перевязку приходишь — так ты этот бинт от себя, от себя отдираешь. И это он еще чужой, я его из себя не давила. Что же с вами-то было?.. Что Петька? Я ж смотреть на него не могу… так-то издали видела — подойти не могу». — «Воевать собирается, что». — «Ну а ты?» — «Ну и я вроде тоже». — «Это что значит „вроде“? Не вижу решимости». — «Так и нет ее, Ларка». — «А что есть? Как ты думаешь жить? Все, Валек, началось и не кончится. Ты давай тогда к нам санитаром, утки хоть выносить. Есть решимость?» — «Ну, выходит, пойду». — «К нам, на утки?» — спросила она, но глаза ее не засмеялись. «С братом, с братом пойду…» — вроде бы и решенное выдохнул, чуя, что зацепила его и волочит необсуждаемая сила долга, да и даже не долга, а физической необходимости… но вот ехал сейчас рядом с братом и не знал, признавался себе, что не знает, как он будет стрелять, воевать.
Неизъяснимо лживое в своей прилежной неподвижности лицо положенной в гроб Полечки стояло у него перед глазами и должно было в нем вызывать ту же ненависть, что и в Петре, не по силе, так хоть по ее несомненности, да и было в нем это… ну, ожесточение. Так бы встретил кого-нибудь с той стороны — не застыл бы на месте, ударил бы, бил… Вот и правда была бы за ним — за своих бы, за Петьку, за Полечку бил, но вот чтоб до конца?.. Тут ведь надо уже до конца… Травоядный он, что ли, Валек? Не дано ему это, и все тут? Но Валек ясно чуял: дано, доведется столкнуться — так уже не подумает в помрачающем диком запале, куда и как сильно, за себя будет биться, за жизнь, не поймает секунды, когда в человеке что-то жизненно важное лопнет… А тем более на расстоянии. Двадцать первый же век. Расстояние все и меняет. Ничего не дает разглядеть, а не то что почувствовать. Ну упал человек. Рухнул дом. Разве те украинские командиры-наводчики видели, что наделали тут?.. Да и если в упор. Нет, не то выхолаживало, что Валек бы не смог — как-нибудь бы да смог, хоть нечаянно и даже именно нечаянно, — но что случится с ним самим и кем он станет после того, как это сможет?
Что-то с неумолимостью делается и с самим убивающим, тоже что-то ломается в нем. Или освобождается. Зверь?.. Одного раза мало — домой не отпустят. И тогда уже это, наверное, входит в привычку, и чем дальше, тем все механичнее: винтовые резцы мясорубки разрывают животные жилы. И, воюя за правду, за своих, за потомство, за мать, за само свое право на жизнь, все равно обращаешь оружие против этого права в другом, против чьей-то любви, чьей-то матери, сам с собою воюешь, и живая душа, как и всякая ткань — хоть в надрезах коры, хоть в осколочных ранах, о которых поведала Ларка, — замещается мертвым веществом бывшей боли, бывшей жалости, бывшей любви, выпадает из круговорота тепла на земле.