Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Лермонтову довелось испытать на себе все трудности переходного времени, всю тяжесть реакционного периода, на который пришелся спад революционной волны между двумя ее подъемами»413.
Печорин не завидует поколению героев, но и к своему поколению беспощаден: «А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою…»
Сложившуюся ситуацию преемник декабристов Герцен оценивает диалектически. «Время, последовавшее за 1825 годом, было жестоко и мрачно. “Понадобилось не менее десятка лет, — пишет Герцен, — чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа”. <…>
Эту повседневную реальность можно было презирать, но с нею трудно было не считаться. Она напоминала о себе настойчиво и ежечасно, она вставала глухой мертвой стеной на пути лучших стремлений, благороднейших помыслов, для мысли, которая пыталась пробиться сквозь нее, чтобы отыскать пути реального общественного действия, вдохновляемого идеалами истины, добра и справедливости, она таила множество опасных ловушек и безнадежных тупиков, — торжествующий, укоренившийся, казалось, навсегда распорядок жизни всероссийской казармы-канцелярии был словно специально приспособлен к тому, чтобы служить надежным кладбищем для всякой надежды и отнимать всякую живую веру в будущее»414.
Но и клятва на Воробьевых горах была произнесена не всуе. Герцена и Огарева декабристы воистину разбудили. Увы, их сподвижники исчисляются штучно. А ведь, по Герцену, герои Сенатской площади вышли на явную гибель, чтобы разбудить к новой жизни молодое поколение… Но поколение не пробудилось, даже наоборот, — напуганное, впало в тягостную, глухую спячку. Мыслящий Печорин заблуждениям предпочел сомнения. Только ведь и жажда борьбы за освобождение всего человечества не умирает, а периодически, переждав тяжелые времена, возрождается, даже несмотря на свою иллюзорность и предшествующий драматический опыт, — среди тех, кто считает эту идею благородной.
К слову, и в понимании истории неизбежны разногласия. Не могу согласиться с тем, как общественную ситуацию, формировавшую героя, оценивает В. О. Ключевский: «Байронизм — это поэзия развалин, песнь о кораблекрушении. На каких развалинах сидел Лермонтов? Какой разрушенный Иерусалим он оплакивал? Ни на каких и никакого. В те годы у нас бывали несчастия и потрясения, но ни одно из них нельзя назвать крушением идеалов. <…> Нам не приходилось сидеть на реках вавилонских, оплакивая родные разрушенные святыни, и даже о пожаре Москвы мы вспоминали неохотно, когда вежливою и сострадательною рукой брали Париж»415. В. О. Ключевский не придает никакого значения трагедии 14 декабря 1825 года. А ведь устами Печорина это событие помечено знаком трагедии вследствие крушения идеалов — утратой новым поколением способности к великим жертвам для блага человечества. Подкреплюсь мнением не «социолога», И. З. Сермана: «Катастрофа 14 декабря 1825 года, кроме общеизвестных административно-политических следствий, обусловила полнейшую смену идеологических течений в русском обществе»416.
Социологический перекос в трактовке и времени, и его героя в советскую пору вполне очевиден: «Умея вызвать сочувствие к одаренной и благородной <?> натуре, сохранившей протест против общественного гнета, Лермонтов в то же время осуждает “героя времени” за его неспособность к революционной борьбе, за его пустую “деятельность”, за его эгоистический индивидуализм»417. «Революционной борьбы» в пору печоринской зрелости вроде как не замечается; в одиночку надо было ему проявлять соответствующие способности? В одиночку революции не делаются.
В наше время усилилась тенденция совершенно отвергать социологический подход; тут перекос в другую сторону. Злорадствует Е. Иваницкая: «Советское литературоведение повторяло: “деспотическая власть”, “страна рабов”. Никакой деспотической власти над Печориным, как над дворянством вообще, разумеется, не было. Николаевский режим — это, понятно, не сахар, а тупой солдафонский авторитаризм, но не более того. Советские литературоведы, в отличие от Героя, на собственном опыте знали, что такое деспотическая власть и что такое страна рабов. Поэтому они еще и завидовали <?> Печорину, у которого свободы было несравненно больше, чем у них»418. Оставим в стороне выпад против анонимного «советского литературоведения», но амнистию «тупого солдафонского авторитаризма» (дважды отправлявшего Лермонтова в ссылку, да и Печорина снабдившего подорожной по казенной надобности) принимать не хочется: она не безобидна.
«Практическое действие оказывалось невозможным как в силу объективных (жесткая политика самодержавия), так и субъективных причин: прежде чем действовать, необходимо было преодолеть идейный кризис, эпоху сомнений и скептицизма; четко определить, во имя чего и как действовать. Именно поэтому в 30-е годы такое исключительное значение для культуры, для настоящего и будущего развития общества приобретают философские поиски лучших его представителей, их попытки определиться в решении наиболее общих идейно-нравственных проблем»419.
Оценки разнятся по существу, но в обоих суждениях просматривается подмена: в попытке понять литературное произведение (с «закрытым» художественным временем, не связанным непосредственно с временем историческим) черпаются факты совсем из другого источника — своего понимания истории! Видимо, в определенной степени это неизбежно, однако тут снова видим случай, где надо строго соблюдать меру. «Новизна Лермонтова, автора “Героя нашего времени”, сказалась прежде всего в органическом слиянии лиризма и социальности. Все, что происходит с Печориным, интересно в психологическом плане: мы вовлечены в поток мыслей, тончайших ощущений незаурядной личности. С другой стороны, знакомясь с внутренним миром героя, следя за развитием его чувств, мы постигаем и мир общественный, с предельной точностью улавливая его временные и географические координаты»420. Общественное сознание не изображается Лермонтовым напрямую, но представление о нем мы получаем. «Общественная жизнь оказалась парализованной, так сказать, остановленной в течении своем. Но она обнаруживала себя, пробиваясь в душах лучших людей, часто — стоном и болью» (с. 197).
Социально-историческая ситуация, формировавшая героя, рассматривается не на стороне (в истории), а непосредственно в лермонтовском произведении в статье С. И. Кормилова «О своеобразии социально-исторического аспекта