Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ведь такая любовь на Руси существовала и существовала массово, и творили эту практически-деятельную молитву сотни тысяч и миллионы русских женщин. Так называемая любовь-жалость. Однако это не любовь-жалость, это та интуитивная полнота внимания к глубине молчания, когда даже в цветке, даже в камне, даже в натюрморте на окне ты обнаруживаешь того себя, который дан тебе так же, как ребенок дается родителям. В другом ты обнаруживаешь себя как ребенка… Как это делает кинематограф Тарковского, движущийся в направлении стирания границы между героем и теми людьми, теми предметами, в которые он входит почти буквально до саморастворения.
Таков исток жертвенности у Тарковского. Отдавая полноту внимания Другому, мы впервые открываем дверцу к бессмертному донышку своей собственной души.
Подлинная, то есть движимая духом, любовь имеет исток, конечно же, не в силе полового влечения, а в той интенсивности сопереживания (камню, стене, дереву, человеку), которую мы называем состраданием. Но сострадать мы можем, лишь если, с одной стороны, в нас есть опыт душевного страдания (пусть даже извлекаемый из штолен бессознательного) и, с другой стороны, если наблюдаем нечто как страдающее, как страдание; у нас должно быть развитым воображение на душевное страдание. Нельзя сострадать тому, что самовлюбленно торжествует, что в принципе не чувствует боли. (Вот почему в фокусе внимания Тарковского брошенные, разрушающиеся, угасающие, то есть страдающие вещи). Опыт внимания, переходящего в фазу сострадания, то есть входящего в некое трагическое, по чувству, самопожертвование части себя Другому, в ком ты узнаешь или чувствуешь осколок Божества, – вот исток любви, встречающейся ныне, конечно же, много реже, чем когда бессловно-смиренное приятие жизни как трагической мистерии было намного более распространенным.
И когда мы вдумаемся в эту найденную суть самозарождения глубины любви – сострадание к Божеству, – то удивимся, вспомнив, что именно это и есть основание любви к Христу. В этом-то и суть обыденного пафоса русского народного исповедания православия. В каждом человеке божество претерпевает трагедию земных противоречий, земного крестного пути. В этом неиссякаемость образа Христа. Здесь и залегает вековечное зерно любви.
В этом суть, привязывающая, по Тарковскому, Андрея Рублева сначала к Даниле, затем к Дурочке и позднее – к Бориске. Именно так, кстати, понимал Тарковский любовь в романах Достоевского. Его волновали не карамазовские страсти, а мистериальная трагика любви-сострадания мышкинского типа. Именно эту любовь осуществляла в жизни Анна Сниткина. Но через это можно понять и Льва Толстого, терзаемого бесконечно чуждой ему мировоззренчески женой и, тем не менее, вновь и вновь (в течение десятилетий) находившего ей оправдания. Через это можно понять и самого Тарковского в его отношениях с Ларисой Павловной.
Но через это можно понять и «роман» многих настоящих русских с Россией – бесконечно заблудшим в своих страстных максималистских поисках истины и глубоко страдающим божеством.
Ведь русская земля (как затем и иная земля) в фильмах Тарковского – это с первой же картины земля страдающая, земля трагически-мистериальная.
3
У человека есть две высших страсти – любовь и интуитивное знание мистериальной основы бытия, проявляющееся в том иррационально-спонтанном доверии к бытию, которое обычно именуется верой. И обе эти страсти не могут существовать без энергии жертвенности. Еще Кирке гор полагал, что самоотречение (выведение за скобки назойливо-суетного эго) – необходимейшее преддверие веры, это чистилище, необходимое человеку в его продвижении (в направлении мистериального измерения) так же, как природе нужны дождь и гроза. Потому-то и Александр в последнем фильме Тарковского решается на отречение от привычного уюта своей самости, ибо инстинктом чует, что это единственный путь к прыжку в абсолют доверия, к прыжку, означающему качественное изменение сознания.
Можно даже сказать, что такой образец любящей женщины Тарковский изобразил в «Сталкере». Жена «рыцаря Зоны» как раз в буквальном смысле осуществляет «подчинение и самоунижение из любви». В финале фильма режиссер прибегает к неслыханному для себя приему: жена Сталкера вдруг говорит прямо в камеру, произнося исповедальный монолог. И как это ни парадоксально, никакого разрушения общего художественного потока не происходит: музыкальная интонация и эту «публицистику» вводит в метафизический план. Напомню этот монолог женщины, обретшей, по мысли Тарковского, свою сущность: «Вы знаете, мама была очень против. Вы ведь, наверное, всё поняли: он же блаженный. Над ним вся округа смеялась. А он растяпа был, жалкий такой. Мама говорила: он же сталкер, он же смертник, он же вечный арестант. И дети… вспомни, какие дети бывают у сталкеров. А я, я даже не спорила, я и сама про все это знала, и что смертник, и что вечный арестант, и про детей. А только что я могла сделать, я уверена была, что с ним мне будет хорошо. Я знала, что и горя будет много. Только уж лучше горькое счастье, чем серая унылая жизнь… А может быть, я все это потом придумала. А тогда он просто подошел ко мне и сказал: пойдем со мной, и я пошла, и никогда потом не жалела. Никогда. И горя было много, и страшно было и стыдно было, но я никогда никому не завидовала. Просто такая судьба, такая жизнь, такие мы. А если бы не было в нашей жизни горя, то лучше бы не было. Хуже было бы. Потому что тогда и счастья бы тоже не было. И не было бы надежды. Вот».
Таков