Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А только есть такая мысля, что смертушка (Серега называл смерть ласково, по-деревенски) уже стоит за спиной. И вот уже руки протянула – костлявые. Правду говорили старые: костлявые они и холодные. И поглаживает по голове и зовет: «Сереженька, а, Сереженька? А ну со мной?» Сосет у Сереги под ложечкой, и зябко ему, и боязно. Он в деревне на быка ходил – боязно не было. И в армии был первый забияка и драчун – никого не боялся. А тут сидит он на своей родной земле, поджавши ноги, укрывшись курткой с головой, и тишина вокруг разливается, и благодать наконец-то легла на мир после дневного мора, и звезды танцуют в небе, ну точно яичница на сковороде, а Сереге зябко и боязно.
Вспоминает Серега, чего он в своей жизни не сделал. Детей не родил – грустно. Бегали бы сейчас дети. Он бы выходил во двор, закуривал, садился, жмурясь на солнце и смотрел бы на них, белесых, как он сам, и до старости не мог бы насмотреться. Сидел бы сто лет и один год, и борода бы вилась между ног, и по земле, и в траву, а дети бы росли, а он бы сидел – счастливый. Такой счастливый, как только можно представить. Куда он раньше смотрел? В армии сказала ему одна, что беременна, так то в армии: солдат, он человек вольный – получил дембеля, поминай как звали. Он еще думал тогда: остаться, может? Не серьезно думал, а тешил себя, игрался, представлял себе другую жизнь: «А ну как останусь – что будет? Огород заведем. На работу пойду». Но только дали приказ, сел Серега на поезд – красивый, фуражка набекрень, чуб кудрявится – и укатил домой.
Вот бы, подумал он, вернуть назад время. И к бабе той. «Может, дашь мне второй шанс, смертушка, милая?»
«Не дам, Сереженька, – отвечает. – Не дам, родной. И так ты уже достаточно по земле потопал».
«Да куда ж достаточно? Двадцать шесть годов всего! Считай, и не топал».
«Достаточно, Сереженька, достаточно. А ну со мной?»
Мамке, попросил он, сарай надо делать. Сарай остался у мамки кривой, как она с кривым сараем?
«Это, Сереженька, уже не твоя заботушка. Ты думай теперь, как перед Создателем явишься, что ему скажешь».
«Так я ж неверующий».
«Ах вот оно что! – протянула смертушка сокрушенно, и стало Сереге еще холоднее. – Ну тогда готовься зрить темноту».
«Как темноту?»
«А как ты хотел? В Бога не веруешь, в живую душу тоже – остается темнота. И в Писании об этом сказано: по вере вашей да будет вам».
«А если я поверю? Вот возьму прямо сейчас и уверую?»
«Ох, Сереженька, знал бы ты, сколько у меня таких. Ну ничего: Господь, он добрый, всех приемлет. Он, знаешь, иным как дедушка. Но перед иным разверзнет и ад – если усмотрит перевес по злым делам. У тебя там как, без перевеса?»
«Не знаю, смертушка», – смутился Серега.
«Пил? Курил? Сквернословил?»
«Было дело», – Серега покраснел.
«А благие дела совершал ли ты?»
Он задумался. Совершал. Голубя в детстве подобрал и выходил. Голубь со сломанным крылом был. Помирал. Голубь это хорошо. Любит он голубей. Всякую тварь любит.
«Ну? – поторопила смерть. – Пойдем, что ли?»
«Может, дашь еще сроку, смертушка?» – попросил последний раз Серега и заплакал.
«Не могу, Сереженька, не плачь. Исходил ты свой срок. Ну? Давай мне руку».
Обволокло Серегу холодом, как простыней. Засосало под ложечкой, а за спиной будто что-то хлопнуло и потянуло за сердце. Хочет вдохнуть Серега и не может. Смотрит вниз, а там, на груди, расплывается на камуфляжной футболке кровяное пятно. Тронул его пальцем Серега, лизнул палец и удивился: «И вправду кровь!» А воздуха нет. Он вдыхает, а воздуха нет. Так и полетел Серега Солодовников вслед за смертью.
Сквозь чуткий сон Виктор Сергеевич идентифицировал хлопок как выстрел. Звук был глухой, негромкий, словно пробка вылетела из бутылки шампанского. Этих звуков он за свою армейскую жизнь наслушался вдоволь: так звучали приборы для бесшумно-беспламенной стрельбы – иначе говоря, глушители, навинченные на оружейные дула.
Приоткрыв глаз, Виктор Сергеевич увидел, как валится набок караульный Серега и как толчками выливается на землю кровь из отверстия в его спине. В следующий миг Виктор Сергеевич уже взлетал: он поднял себя прыжком из лежачего положения на невероятную высоту – как пружина, а из кустов снова захлопало, будто шампанского там была не одна бутылка, а целый ящик.
– Андрей! – крикнул он, но Ганину со Степой и так уже все было понятно: их догнали, выследили и теперь идут убивать.
Вслед за выстрелами из леса хлынули люди – десять, пятнадцать человек, и кое-кого Ганин знал. Впереди остальных, горя безумными глазами, бежал татуированный лысый мужик – это его они саданули в ту ночь, когда брали меч. А в задних рядах – среди озверелых, перекошенных лиц, мелькало одно детское, испуганное – Фока. Видать, уже сам не рад, на что пошел. Серега-то – вон он, отдает Богу душу. А в руках у злых мужчин пистолеты и ножи – люди серьезные, не играться сюда пришли: шибает в нос предчувствием большой крови. И потому бежит растерянный Фока вместе со всеми и плачет. «Мамочка, – просит он, глядя, как истекает последней кровью Серега – Серега Солодовников, его недавний кореш. – Мамочка, где ты? Забери меня отсюда к чертям собачьим домой».
Мужики, похоже, решили так: пострелять скольких получится с расстояния, а остальных резать, как свиней. У лысого разве что слюна не капает от предвкушения: так сладка месть.
На подлете Ганин вывернулся, да как жахнул мечом в холстине лысому по зубам! Попал, точно срубил. Мужик рухнул без сознания, нож вывалился. Дальше завертелась кутерьма.
С мечом Ганин был как заправский викинг – откуда только взялась выучка? Меч взлетал и падал: Андрюха держал его по науке двумя руками за рукоять. Выцеливать получалось ловко. Клинок, замотанный в холст и изоленту, валил людей, как карающая длань Господня, – не насмерть, но оглушал крепко.
За спиной у Ганина отмахивался от наседавших врагов Виктор Сергеевич. Его подминали, по рукам бывшего ветерана текла кровь, предплечья были изрезаны. Выл, сидя перед умирающим братом, Степан. Белесая Серегина башка лежала у него на коленях, а душа, отлетая к небушку, испуганно звала: «Братик! Братик! Не оставляй ты меня, а?»
Видно, правду говорят: есть Господь и присматривает Он за человеческим стадом. Смилостивился Он, услышал Серегу, не дал уйти одному. Подлетели к Степе лихие люди – истыкали, исчиркали ножичками. Краем глаза Ганин видел, как остервенело – раз за разом – втыкает лезвие Степану в спину перекошенный мужик. «Степа-а!» – опоздавшим криком заорал Ганин, да только чего теперь орать. Входит нож, как в масло, в человечью плоть, режет внутри плоти жизнь. Нервный ножичек, непростой: на рукояти желобки для стока крови, и она уже течет по ним, льется Степина кровушка, орошает серую траву.
Кто-то в суматохе еще выстрелил – куда неизвестно. Улетела пуля в лес пугать птиц.