Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Посмотри, Уханов, есть ли у него документы, — приказал Кузнецов. — Проверь карманы.
— С какой радости, дурья голова, ты в него стрелял? — осуждающе забасил Рубин, обращаясь к Чибисову. — Ежели он кричал, что русский, чего ж ты по-глупому палил. В штанах тяжело было?
— Не знал я, не знал!..
— Рубин! Мгновенно за Зоей, — принял решение Кузнецов. — Зою сюда!
— Есть, — не очень охотно откликнулся Рубин. — Приведем, ежели поможет…
— Бегом за Зоей, Рубин, слышали?
Сидя на корточках, Уханов расстегнул ватник на груди человека, обшарил, вывернул наизнанку карманы его гимнастерки, его ватных брюк, озадаченно сообщил: «Пусто!» — и не без укоряющей злости бросил Нечаеву:
— Быстро фляжку сюда с немецким ромом! У тебя на ремне. Давай.
Потом горлышком фляжки он раздвинул парню зубы, тот со стоном отклонил голову, бессознательно, как под пыткой, сопротивляясь, но, одной рукой придержав его голову, Уханов решительно и даже грубо влил ему в рот несколько глотков, говоря при этом:
— Сейчас, сейчас, братец ты мой…
Все ждали. Парень, захлебнувшись, задышал ртом, закашлялся, выгнулся всем телом и долго терся затылком о кромку бруствера. Веки его приоткрылись, мутные, провалившиеся глаза поразили неосмысленным выражением, какое бывает в полусознании у тяжелобольных; сведенные руки дернулись в сторону, где должен быть автомат. И тогда Кузнецов спросил его:
— Слушай, парень, кто ты такой? Откуда бежал? Мы русские! Ты кто?
Взгляд парня метался по лицам; вероятно, он не слышал ничего и не осознавал, где он и что с ним; наконец послышался сип:
— Шлем… шлем… сними…
— Видно, не слышит, лейтенант. Шлем немецкий откуда-то у него. Ну, славянин!
Уханов стянул с его головы шлем, подложил под затылок ему. Парень замычал, вытянул ноги, обвел глазами небо, разрезанное неспокойными светами ракет, затем посмотрел на орудие, на Кузнецова, на Уханова — и что-то осмысленное прошло по его лицу.
— Братцы… артиллеристы! — засипел он. — Батарея?.. К вам бежал!.. Георгиев где?.. Георгиев?.. Утром…
Он замолк, спрашивая одним взглядом, и Кузнецов вдруг с ожегшей его догадкой при слове «утром» вспомнил бомбежку, ровик в расчете Чубарикова, контуженного разведчика, в беспамятстве требовавшего полковника, командира дивизии: да, тот разведчик тогда сообщил об оставшихся там, впереди…
Еще минуту назад этот парень очень напоминал беглеца из плена или заблудившегося по какой-то причине пехотинца из боевого охранения, но и сейчас осенившая Кузнецова мысль о том, что это один из застрявших в поиске разведчиков, о которых говорил тот первый, утренний разведчик, тот, что сумел выйти к батарее в начале боя, казалась невероятной и невозможной. Каким образом он остался в живых? Где же он был во время боя? Там, впереди, прошли десятки танков, измяли, изрыли всю степь, целый день каждый метр земли кромсали снаряды…
— Уханов, дай ему еще рому, — сказал Кузнецов. — Ему трудно говорить.
— По-моему, он весь обморожен, лейтенант. До ногтей промерз, — ответил Уханов, вливая в рот парня еще несколько глотков рома из фляжки.
Тот, едва отдышавшись, отвалил назад голову, и тут Кузнецов раздельно и громко спросил его:
— Можешь говорить? Я буду задавать вопросы, ты отвечай. Так легче. Георгиев — разведчик? Утром вышел к нам на батарею. Ты тоже разведчик?
Парень потерся затылком о шлем, губы его разжались:
— Братцы… там двое в воронке… наши с немцем. Уже полуживой немец… Ранены. Обморожены все. Целый день мы с немцем. Взяли на рассвете. На шоссе. Из машины. Важный немец… Георгиева послали… сказать…
— Так, — Уханов переглянулся с Кузнецовым. — Ты понял, лейтенант? Тот разведчик, что утром у Чубарикова? Тот самый? Бывает же! Вот, славяне, ядрена мама! Так что те ребята, из разведки?
— Те, — ответил Кузнецов и тронул за плечо парня, который сидел, безжизненно привалясь к брустверу, закрыв глаза. — Где остальные, далеко отсюда? Ты ранен? И немец, говоришь, с ними? По тебе стреляли?
Парень не открывал глаз, но до него дошел смысл вопросов. Он застонал, и Кузнецов, вглядываясь в его разлепившиеся губы, уловил:
— Метров пятьсот… впереди. Перед балкой. Я мог двигаться. Решили: мне сюда. Побежал. А там немцы везде. Две машины. Стрелять не мог. Руки обморожены, как култышки. А по мне стреляли… Взять надо их, ребята, взять! Двое наших там… Немец больно важный!..
— Метров пятьсот? Но где именно? — переспросил Кузнецов и выглянул из-за бруствера.
Давящий в лицо сухой, морозный ветер рвал утихающие очереди автоматов, бил нахлестами поземки из степи. Вся степь переменчиво обнажилась под светом ракет, змеилась, белой рябью наползала из-за черных груд сожженных танков, за которыми стеной вырастало низкое небо в моменты темноты. Ветер с поземкой усилился к этому дикому часу декабрьской ночи, разбросал, погасил последние пожары боя. И невозможно было поверить, что где-то там, в умерщвленной танками, выжженной морозом степи, еще могли быть люди, оставались двое наших разведчиков… Кузнецов хотел понять, куда стреляли немцы, хотел засечь направление трасс, но мешали угрюмые громады сгоревших танков.
— Метров пятьсот? — снова спросил он и склонился к лицу разведчика. — А точнее? Можешь сказать точнее?
Разведчик дышал, поднеся к подбородку скрюченные, сведенные, как сучья, пальцы, пытаясь отогреть их, пошевелить ими, но пальцы не разгибались. Не опуская рук от подбородка, он сделал движение ногой, чтобы встать, но мгновенно ослаб в этой попытке, откинулся на кромку бруствера, прошептал:
— Подняли бы, братцы!.. Ноги у меня тоже… Два бронетранспортера… прямо перед балкой… Скорей бы вы, артиллеристы!..
— Зоя где? — спросил Кузнецов. — Где Рубин?
— Сдается, лейтенант, останется парень без рук. Растереть бы надо снегом, — сказал Уханов и оглянулся по сторонам. — Чибисов! Быстро в котелок снега — и ко мне! Только чистого снега, без пороха. За огневой набери. Понял?
Чибисов, затаившийся подле орудия в эти минуты разговора с разведчиком, вскинул на Уханова пришибленный взгляд зверька; потом из-под его подшлемника, заросшего сосульками на рту у подбородка, проник вместе с паром тихий, скулящий звук. И так, тоненько поскуливая, он, как раздавленный, пополз на коленях от орудия, елозя валенками, распластав по земле полы шинели — и во всем этом было нечто отвратительное,