Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот стихотворение Слуцкого:
Романы из школьной программы,
На ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
За эти романы прощу.
Не курский, не псковский, не тульский,
Не лезущий в вашу родню,
Ваш пламень – неяркий и тусклый —
Я всe-таки в сердце храню.
Не молью побитая совесть,
А Пушкина твeрдая повесть
И Чехова честный рассказ
Меня удержали не раз.
А если я струсил и сдался,
А если пошeл на обман,
Я, значит, не крепко держался
За старый и добрый роман.
Вы родина самым безродным,
Вы самым бездомным нора,
И вашим листкам благородным
Кричу троекратно «ура!».
С пролога и до эпилога
Вы мне и нора и берлога,
И кроме старинных томов
Иных мне не надо домов
Первая строка для Слуцкого аксиоматична, поскольку в ней провозглашается его советская сущность. Он описывает русский литературный канон через его производный советский вариант, тенденциозную интерпретацию, созданную идеологической машиной. Он компенсирует ущербность этого варианта, обрисовывая его как некое пространство: Слуцкий гостит на его страницах. Тем самым он подключает свой историографический подход, в рамках которого все советское рассматривается как естественное продолжение более широкого русского; поэтому советское включено в его собственную сферу герменевтики и творчества[299]. Стихотворение пропитано этическим воображением. Нравственный кодекс русской литературы позволяет поэту остаться человеком. Этот нравственный кодекс важнее устаревших, «молью побитых» и многократно себя скомпрометировавших представлений о совести (скорее всего, речь тут идет о деле Пастернака). В целом поэт говорит с позиции еврея, которому удается поддерживать связь с русской культурой только благодаря этим романам и рассказам, замещающим божественный источник нравственности художественным. В то же время Слуцкий сохраняет за собой право на собственную нравственность, справедливость и последнее слово, поскольку в контексте этого стихотворения только он один обладает достаточной силой, чтобы простить злодеяния, совершённые против него и его народа. Он прощает погромы и лагеря – следует, видимо, читать: и сталинские, и нацистские. Тем самым Слуцкий подчеркивает, что еврейство – это источник исконной всеобщей нравственности и исторической правды и оно противостоит европейской цивилизации. К той же мысли он вернется в «Родственниках Христа».
Именно этот момент и вызвал гнев С. Ю. Куняева, которому Слуцкий в молодые годы оказывал помощь. В длинной мемуарной статье, посвященной бывшему ментору, Куняев пишет, что Слуцкий, будучи евреем, не имел права «прощать русских», особенно учитывая факт, что сам он в первые годы войны служил военным прокурором. Далее Куняев заявляет: на территории, населенной русскими, погромов как таковых не было, а значит, у русского народа нет причин испытывать чувство вины. Куняев отдельно говорит о стихотворении «Романы из школьной программы…», называя его почти русофильским, с одной, впрочем, оговоркой, «о которую всегда цеплялось мое чувство при чтении этого стихотворенья… написанного резко, без полутонов, с внезапным для поэта пониманием неожиданно возникшей двусмысленности своего положения. “Не курский, не псковский, не тульский” – поэт еще не решается сказать “не русский”, потому что последняя линия обороны – язык, культура, поэзия – это за ним. <…> Но кроме русской литературы есть еще русская история» [Куняев 1990: 159–160]. Куняев заблуждается. То, что он называет двусмысленностью положения Слуцкого (а имеется в виду его ощущение еврейства), не было ни случайным, ни внезапным, это было неизменное и глубокое чувство, библейское в самой своей основе. Именно эта ошибка не дает Куняеву разглядеть в Слуцком поэта, в творчестве которого есть сильный и оригинальный метафизический пласт. Он заявляет, что Слуцкий чужд всяческой религиозности.
Утверждения Куняева примечательны не только как пример взгляда русских националистов на Слуцкого, но и как независимый комментарий, который достоин осмысления. То, что подмечает Куняев, достаточно точно: в этом стихотворении Слуцкий полностью отделяет себя от русской истории. Более того, приемом, заметить который Куняев не решается, он отграничивает русскую программную прозу от ее русских национальных корней и характера. Игра эта начинается во второй строфе:
Не курский, не псковский, не тульский,
Не лезущий в вашу родню,
Ваш пламень – неяркий и тусклый —
Я всe-таки в сердце храню.
Стихотворение Слуцкого лишено пафоса, как и его взгляд на эти романы. Декларируя отсутствие родства со всем исконно русским, а равно и нежелание обзаводиться такими родственными связями, он сохраняет «пламень» романов в своем сердце «все-таки», то есть едва ли не вопреки тому, что они – русские. Примечательно, что «неяркий и тусклый» пламень романов резко отличается от их силы, провозглашенной выше. Подобный сдвиг указывает на неустойчивость как точки зрения самого Слуцкого, так и нравственных притязаний классической русской литературы. Эти романы – «родня» русского народа: Слуцкий использует разговорное слово с размытым значением, которое привлекает его именно упомянутыми свойствами. Если в первой строфе мы видим знакомую парадигму, задающую параметры двух Россий: лагерей и словесности, то во второй это соотношение делается сложнее, выходя за границы привычных представлений.
Действительно, Слуцкий «не решается сказать» «я не из России», но и не утверждает: «я – из России». Признавая величие русских романов, он остается лишь гостем на их страницах. Они становятся ему родными, только когда он полностью лишает их всего русского, превратив в безродную нравственную территорию. «Вы родина самым безродным» – это, разумеется, намек на послевоенную кампанию против космополитов. В то же время это метапоэтическая отсылка к пространственной поэтике самого Слуцкого, которая получает в «Уриэле Акосте» название «безродье родное». В итоге романы предстают органическим компонентом его творческого пространства. Их «безродье» ярко контрастирует