Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недели так или иначе проходят. Весна превращается в лето, и мы постепенно, робко начинаем выбираться на свет дня. Вновь возможными делаются междугородние поездки. Первого июня наше правительство объявляет, что отныне участникам разных совместных домашних хозяйств позволено встречаться не только в общественных местах, но и в частных садах (если для того, чтобы там оказаться, не нужно входить в дом). Я звоню маме и сообщаю ей, что могу наконец приехать повидаться. Не по скайпу, не в виртуальном мире, а в настоящем.
– Завтра? – воодушевленно спрашивает она.
– Да, запросто.
Впрочем, назавтра утро выдается холодным и дождливым. Я смотрю на погодное приложение в телефоне и вижу, что через два дня – в четверг 4 июня – погода в Бирмингеме вновь будет солнечной. И я говорю маме, что отложу визит на два дня. Хорошо? Ее ответ меня удивляет. Конечно, она соглашается, но по голосу кажется, будто ее эта просьба страшит, будто, прося подождать еще сорок восемь часов, я вынуждаю ее приложить неимоверное усилие. Я списываю это на ее эмоциональную хрупкость, на ее преклонные годы.
В четверг утром сажусь в машину и еду из Кью к дому матери на задворках Бирмингема. Эта поездка от Лондона до Бирмингема занимает два часа, и когда-то она казалась мне невозможно скучной. С магистрали никуда не съезжаешь. Пейзаж кажется неизменным. Но сегодня все иначе. Англия залита солнечным светом, и все вокруг – жилые высотки на краю Лондона, станции техобслуживания на трассе, дорожные развязки – смотрится свежим и прекрасным.
Бирмингем тоже смотрится прекрасным, да настолько, что, захваченный ностальгическим порывом, я закладываю крюк, чтобы глянуть на дом, где в 1960-е жили мои дедушка с бабушкой, – в тихой глухомани юго-западного Бирмингема, когда-то именовавшегося Лонгбридж-Эстейт, а теперь это Остин-Виллидж. Три параллельные дороги застроены белыми домиками, обшитыми вагонкой, – их привезли из Америки больше ста лет назад. Родители моего отца жили в таком, и ездить к ним в гости было настоящим подарком: помню холодные обеды из странных полунемецких блюд, радости игр в их бомбоубежище Эндерсона[102], напоминавшем мне хоббичью нору Бильбо Торбинса в Торбе-на-Круче. Их домик по-прежнему на месте, не изменился, хотя на сад надвигаются новые многоквартирные дома, а убежища Эндерсона давно нет.
Этот крюк задерживает меня в пути к маме на полчаса, но какая разница? Будет еще много посещений, много подобных же оказий.
Когда я подъезжаю, она спешит из-за угла дома поприветствовать меня, улыбается. Возможно, я это себе придумываю, но за этой улыбкой видится чуть больше усилия, чем когда-то.
Потом мы три часа сидим с ней в саду в тени сумаха, росшего здесь сколько я себя помню. Первым делом она выдает мне чашку чаю и сливочное яйцо “Кэдбери”. Мне пятьдесят девять лет, но при каждой нашей встрече мама вручает мне шоколадку. Ничего не может с собой поделать. На этот раз я отнекиваюсь, но она говорит:
– Ой, ладно тебе, если человек устал от шоколада, он устал от жизни. Кто это сказал?
Я отвечаю, что это слова доктора Джонсона[103], и сказал он это о Лондоне, а не о шоколаде, но она смеется и говорит, что все равно применимо. Я заметил, что сама она сегодня шоколад не ест. Аппетита у нее вроде бы почти совсем никакого.
Жуя сэндвичи в саду, мы много разговариваем о прошлом. Возможно, дело в моем возрасте, но меня теперь интересует семейная история, и мама – едва ли не единственный человек с ясной памятью о родственниках, умерших в 1940–1950-е. Мы говорим и о будущем, о ее внуках и правнуках и о том, какие надежды она возлагает на их жизнь. Поскольку мама сама музыкантша, ей особенно интересно послушать про Лорну. И конечно, мы рассуждаем о пандемии. Но о чем мы говорим, значения не имеет. Важен сам факт разговора. И еще важнее то, что мы вместе, в одном пространстве, каждый из нас улавливает энергию близости другого.
Собираясь уезжать, я даю ей слово, что через две недели приеду опять и постараюсь привезти с собой Лорну. Мама улыбается, но вид у нее растерянный, словно она не очень-то мне верит.
Домой я выезжаю в пять. Эта поездка должна занять два часа, но я закладываю три. Выкатываюсь на дорогу и под вечерним солнцем пробираюсь по мелким шоссе через оксфордширскую провинцию. В тех редких случаях, когда мне удается уговорить ее навестить меня в Лондоне, я забираю маму из дома и везу ее этим путем. Она терпеть не может магистрали и с той же силой любит петляющие дороги “А”[104] с их мягкими изгибами и неказистыми домиками из котсуолдского камня. По пути я вспоминаю обрывки нашего разговора. Мы говорили только об обыденном, но было в нашем разговоре что-то знаменательное. Я размышляю о целой жизни знакомства с моей матерью, о странной смеси отстраненности и сокровенности между нами. Помню, как-то раз, давным-давно, в неких необычных обстоятельствах я пережил невероятную близость к ней – это было зимней ночью в Лондоне, я тогда был совсем юн, и мы вместе слушали Hymnus Paradisi Герберта Хауэллза. Вероятно, это печальнейшая музыка на свете. Сейчас, когда еду по Оксфордширу, я ставлю ее же. Есть некая согласованность между извивами дороги, подъемами и спусками в пейзаже и меланхолией музыки, столь созвучной моему настроению, поскольку было и что-то