Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ланзманн познакомился со Шварц-Бартом и пригласил нас однажды в воскресенье вместе. Одет был Шварц-Барт как пролетарий, но над свитером с воротником возвышалась голова интеллектуала; беспокойный взгляд, нечетко очерченный рот; говорил он не останавливаясь, едва различимым шепотом. Совершенно равнодушный к светским ценностям, к деньгам, отличиям, привилегиям, славе, он между тем не выказывал раздражения в связи с возросшим интересом к себе: «Сейчас я не работаю, поэтому интервью и все прочее не мешает мне: это часть ремесла». Четыре года он старательно писал свою книгу, и ему казалось логичным делать все необходимое, чтобы ее читали. И все-таки он твердо противостоял нескромности некоторых журналистов: он не был похож на ягненка. И если он исповедовал непротивление, то потому, думается, что в этот момент оно казалось ему наиболее уместным и подходящим оружием, что не мешало ему, однако, искренне стоять на своем. Он верил в человеческую природу, в то, что она хорошая, и хотел, чтобы общество довольствовалось тем, что он именовал «человеческим минимумом», а не спешило к прогрессу; словом, он скорее был склонен к идеалу святого, нежели революционера. По этим вопросам мы с Ланзманном не соглашались с ним, но он не слишком охотно шел на споры. Непосредственный, душевный, он поначалу создавал ощущение непринужденности и беспечности; а потом становилось ясно, что, в точности сообразуя свои мысли и чувства, он создал для себя почти неодолимую систему защиты, он ни на йоту не изменил бы своих позиций, если только полностью не пересмотрел бы собственного отношения к миру. Позже мы заметили, что он не сказал нам ничего такого, чего впоследствии не сообщил прессе и телевидению; это было естественно, хотя и опровергало видимость душевного доверия, которую он создавал своей непринужденностью. Даже сведенный к немного официальной версии, рассказ о его первых шагах был захватывающим; он обладал живым умом, обаянием, слагавшимся из мягкости и гордости, резкости и терпения, искренности и уклончивости. Вместо предусмотренных мною двух часов я задержалась на все шесть. Снова я увидела Шварц-Барта, и на этот раз опять вместе с Ланзманном, в «Куполь». Успех его книги, которую оспаривали друг у друга жюри премий «Фемина» и Гонкуровской, вызвал раздражение у малоизвестных иудейских писателей; они подтолкнули Парино, зарившегося на Гонкуровскую премию для одного близкого ему по духу писателя, опубликовать статью, которая, благодаря комментарию Бернара Франка в «Обсерватёр», позабавила весь Париж. Шварц-Барта обвиняли в незначительных ошибках и, что было важнее, в плагиате. Действительно, в первой части его романа строк десять довольно близко воспроизводили пассаж старой хроники. Все это выеденного яйца не стоило. Начало было стилизацией, а чтобы скопировать тексты, надо проникнуться ими: некоторые фразы до такой степени врезаются в память, что в конечном счете принимаешь их за свои; я прошла через это, когда писала «Все люди смертны». Но, как я и предполагала, если Шварц-Барт так тщательно остерегался, то потому, что был уязвим; эти происки потрясли его. Он сел напротив меня, до дрожи стараясь сохранять спокойствие. «Конец, – сказал он, – меня это больше не беспокоит. Ночью я все трезво обдумал. Премия мне безразлична, я и так уже заработал достаточно много денег. Самое ужасное – это потерять честь, но я ее себе верну. Я исчезну на четыре года и вернусь с новой книгой, вот тогда и увидят, что я настоящий писатель». Мы заверили его, что Гонкуры не попадут в ловушку и никто из его читателей не сомневается в том, что именно он автор своей книги. Он едва слушал. «Я предпочитаю ожидать худшего, это мой метод. Я ожидаю его со всей определенностью, примиряюсь с ним и тогда ничего уже не боюсь».
После Гонкуровской премии, присужденной досрочно, к величайшему неудовольствию дам из комитета «Фемины», я назначила у себя встречу Ланзманну и Шварц-Барту. Увидев его, я была поражена и чуть не рассмеялась: он вырядился до неузнаваемости; на нем был длинный зеленый непромокаемый плащ, зеленая шляпа с опущенными полями, темные очки. «Меня преследуют, – возбужденно заявил он. – В кафе люди подходят ко мне, у меня просят автографы, обращаются ко мне: господин Шварц-Барт. Господин! Вы только представьте себе!» С неподдельным ужасом он обнаруживал, что известность отгораживает и калечит. К тому же его беспокоили обязательства, которые она налагает; сколько писем он получал! Откровения, исповеди, благодарность, жалобы, просьбы; ему казалось, что следовало бы встретиться с каждым из его корреспондентов, он чувствовал себя ответственным перед всем еврейским сообществом. К его смятению примешивалось немного самолюбования, и мне захотелось уверить его, что через несколько месяцев он сможет совершенно спокойно разгуливать по улицам. Но ведь нельзя же так быстро перейти от безвестности к славе, от скудости к избытку и не испытывать замешательства. Что делать с миллионами, которые обрушились ему на голову? Люди вокруг него нуждались в помощи, но скромной, к тому же их было немного. Что касается его самого, то он ничего не желал. Купить квартиру – нет, конечно. Автомобиль? Ему не научиться водить его. «Мечты, их у меня нет, – признался он нам, потом в нерешительности добавил: – Впрочем, есть одна, совсем маленькая: легкий мотоцикл, чтобы ездить по воскресеньям за город. – И, подумав, с едва заметной улыбкой добавил: – С легким мотоциклом нетрудно управляться, это удобно». Мы предложили проигрыватель, пластинки, но ему довольно было трех дисков: «Я до бесконечности могу слушать Седьмую симфонию; не понимаю, что мне это даст, если я куплю пятьдесят пластинок». Он испытывал искреннюю неприязнь к роскоши и огромные сомнения в отношении денег, ибо сравнивал цену вещей с жалованьем рабочих. Чтобы приехать ко мне, он взял такси: для чернорабочего это составляло два часа работы. Я его понимала, ибо деньги, с тех пор как они у меня появились, ставили передо мной проблемы, решения которых я не нашла. И еще он говорил о своих планах: написать роман о черных; чувствительный к угнетению, которое испытывают женщины, он выберет героиней цветную женщину. Я спрашивала себя, сумеет ли он вдохнуть в нее жизнь и сделать такой убедительной, как Эрни. Во всяком случае, он собирался уехать на Мартинику.
Вновь я его увидела лишь через год, когда он вернулся, чтобы подписать «манифест 121». Он не поддался соблазнам, которые сопутствуют славе или деньгам, хотя пользовался ими теперь с большей естественностью, и аскетизм в его глазах перестал быть идеалом как для человечества, так и для него самого. Мартиниканские друзья убедили его в необходимости революционного насилия: в «Тан модерн» он с безраздельным одобрением прочитал первую главу «Проклятьем заклейменных», где Фанон показывает, что у угнетенных есть только один этот путь, чтобы обрести свою человечность. Внутренне более свободный, чем прежде, и более открытый, Шварц-Барт, как мне показалось, крепче стоял теперь на земле. Происшедшими в нем переменами он доказывал, что правду мира предпочитает собственным суждениям, а риск – удобствам спокойствия.
Как-то в январе во второй половине дня я была одна у Сартра, когда зазвонил телефон. «Камю разбился на машине», – сказал мне Ланзманн. Он возвращался с одним другом с юга, машина врезалась в платан, и Камю погиб на месте. Я положила трубку, у меня перехватило дыхание, губы дрожали. «Не стану же я плакать, – говорила я себе. – Для меня он уже был никто». Я стояла у окна, глядя, как на Сен-Жермен-де-Пре опускается ночь, не в силах ни успокоиться, ни горевать по-настоящему. Сартр тоже был взволнован, и весь вечер мы с Бостом говорили о Камю. Перед тем как лечь, я выпила белладенал, после выздоровления Сартра я им уже не пользовалась, но мне надо было заснуть; однако я так и не сомкнула глаз. Встав и наспех одевшись, я пошла бродить среди ночи. Я сожалела не о пятидесятилетнем человеке и не о том неправедном праведнике, отличавшемся усердно скрываемой обидчивой спесью, которого вычеркнуло из моего сердца его попустительство преступлениям Франции. Я сожалела о спутнике исполненных надежды лет, который так искренне, так хорошо умел смеяться и улыбаться, о молодом амбициозном писателе, безумно жаждавшем жизни, ее удовольствий, ее побед, товарищества, дружбы, любви, счастья. Смерть его воскрешала; для него времени больше не существовало, вчера было не более истинно, чем позавчера. Камю, такой, каким я его любила, возникал в ночи, вновь обретенный и в ту же минуту горестно потерянный. Всегда, если умирает мужчина, то умирает ребенок, подросток, молодой человек: каждый оплакивает того, кто был ему дорог. Шел мелкий холодный дождь; на авеню д’Орлеан в дверных проемах спали бродяги, продрогшие, скрюченные. Все разрывало мне сердце: и эта нищета, это несчастье, этот город, мир, и жизнь, и смерть.
На рассвете я подумала: «Он не видит этого утра». Не в первый раз говорила я это себе, и все-таки каждый раз был первым. Помнится, пришел Кайят, мы обсуждали сценарий, но эта беседа была лишь видимостью. Камю не покидал мира, напротив, он стал его центром в силу того, что с ним случилось, и я на все смотрела его угасшими глазами. Я очутилась там, где ничего нет, и с изумлением, сокрушенно взирала на все, что продолжало существовать, в то время как меня уже здесь не было. Весь день я находилась на грани немыслимого опыта, касаясь обратной стороны своего собственного отсутствия.