Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сказать? – как будто у кого-то третьего, незримо присутствующего в машине, поинтересовался Пал Палыч. Спросил и, видно, получил ответ. – Тут и ня дверка вовсе, тут иначе… Словно струна вдруг зазвенит, так тоненько, комариком, и ты уже ня здесь, а там. Здесь нет тебя, с ищейкой ня найти.
«След путает», – сообразил Пётр Алексеевич. Действительно, с какой стати Пал Палычу открываться? Чтобы потом кто-то сжёг его собственную лягушечью кожу, как однажды невзначай он сделал это с Вериной? Пётр Алексеевич впал в безысходную задумчивость. Ему вдруг стало беспричинно грустно – откуда-то из детства, давно похороненного под спудом лет, забрезжил огонёк и донёсся едва уловимый аромат его собственного тридесятого царства. Он уже и не помнил, каково там было, а вот поди ж ты – пробился лучик… Они, этот свет и этот аромат, были несказанны. И совершенно недосягаемы.
Молча доехали до перелеска перед Теляково, откуда уже были видны пустые в эту пору (одни заброшены, другие ждали лета и дачников) окраинные деревенские дворы. Только вышли из машины, как по кустам хлестнул холодный ветер и из набежавшей тучи ударил снежный заряд, обжигающий и злой, каким небесная пушка за всю зиму не палила.
– Ёпс, – подбил итог Пал Палыч.
Вальдшнеп по такой погоде, разумеется, не тянул.
12. Глухарь
«Небо – птицам, чай – официантам, проливы – России, – в каменном античном стиле думал Пётр Алексеевич, сворачивая на заливаемую светом фар грунтовку к Баруте. – На этом надо бы сойтись, а то больно разбрасываемся. Во всём следует знать меру, даже в великодушии». Вдохновляемый одиночеством, он часто грезил о правильной истории, которая должна блистать вопреки той, что по недоразумению предъявлена. В определённом смысле Пётр Алексеевич был эскапистом, хотя и не заплывал в мечтах настолько далеко, чтобы терять из вида берега. Так и сейчас: определив хозяина проливам, он вновь сосредоточился на падающей в ночь дороге.
Когда прошлым летом Пал Палыч показывал Петру Алексеевичу родник, из которого возит домой в двадцатилитровых бутылях под помпу животворную воду (водопроводную, богатую железом, то ли вымытым из старых труб, то ли растворённым в подземном горизонте, он не пил сам и заказал пить домашним, опасаясь за дорогие сердцу организмы), заодно заехали в два места, которые в поисках боровой дичи Пал Палыч разведал ещё в марте. То были токовища: одно – тетеревиное, на краю просеки, в непролазно заросшей молодой порослью поруби за просёлком из Конькова в Теляково, другое – в старом бору у мохового болота, по дороге на Баруту – там точили глухари. Заповедный родник бил в низине, недалеко от Болотóва, поэтому в тот день изрядно напетляли, что у охотников не диво: бешеной собаке семь вёрст не крюк. Зато теперь Пётр Алексеевич мог сам, не отвлекая от домашних дел Пал Палыча, попытать счастье на току. Тетерева свои поляны, облюбованные для весенних песен и драк, не меняют по много лет. У глухарей – такое же обыкновение. Тем не менее, чтобы не вышло промашки, перед приездом Петра Алексеевича Пал Палыч заглядывал на вечерней зорьке в старый бор, осторожно подбирался к болоту и слушал – по подсадам насчитал петухов семь-восемь.
Сюда, на глухариный ток, в поздних вечерних сумерках Пётр Алексеевич и отправился. Выпавший вчера снег вчера же и растаял. Снова потеплело, и на расчистившемся небе повисла мастерски отрезанная половина сияющей луны. Так рекламные самураи своими вострыми сабельками рубят летящий в воздухе апельсин – только сочные капли звёзд брызжут в стороны. Вечерний свет небес погас, лес заливало с чёрно-лилового купола серебристое сияние, басовито урчал сильный мотор, по пластику приборной панели бежала лунная рябь.
Вскоре за служащим приметой верстовым столбом (километровым, разумеется) Пётр Алексеевич свернул с грунтовки на едва угадывавшуюся в свете фар, местами раскисшую и чавкающую лесную дорогу. Эти места, именуемые Жарским лесом – ближайшая деревня называлась Жар, – были ему более или менее знакомы: обычно в августе он возил Полину и её сестру Нику на здешнее болото за голубикой. Пока женский пол возился с ягодой, Пётр Алексеевич бродил с корзиной в лесу по соседству в поисках грибного народца: помимо годящихся лишь в засол горькушек, здесь обитали моховики, лисички и корично-шоколадные боровики – сердечные дары от леса-батюшки. Черничниками, брусничниками и земляничными полянами были богаты и окрестности Прусов, а вот хорошей гоноболи не было: кустик тут, кустик там – не ягодный ковёр, а кошкины слёзы. Зато в Жарском лесу на болоте голубику можно было брать двумя руками – крупную, крепкую, с восковым налётом, точно лесной рассыпной виноград, – и на десятке квадратных метров надрать ведёрко.
Остановив машину возле дороги, на небольшой крепкой проплешине, усеянной поверх коротковорсного мха сосновыми шишками и хвоей, Пётр Алексеевич погасил фары и заглушил двигатель. Вышел осмотреться: луна скрылась за облако, слегка подсветив бледным сиянием его кудреватый бок, лес вокруг стоял тёмный, тихий и немного тревожный, как всякая ночная чаща, – кусты можжевельника обретали пугающие формы, изредка беспокойно вскрикивала незнакомая ночная птица, ей отвечал всхлипом леший, свежий воздух дразнил ноздри, неприветливо холодил лицо и руки. Вновь забравшись в ещё не остывший салон со стороны пассажирского сиденья, Пётр Алексеевич откинул спинку и устроился подремать – часов до двух есть время, а там уж он успеет затемно, пока рассевшиеся с вечера по соснам глухари спят, выйти на ток.
Сон не шёл. Сменяясь, крутились в голове видения.
Несколько дней назад, перед отъездом из Петербурга, он, щёлкая пультом, наткнулся в телевизоре на передачу полемического свойства с заявкой на духовность: три раскованных поэта, надувший щёки, как влюблённая лягушка, прозаик, нервный седой драматург и осведомлённый, но сдержанный ведущий пытались определить различие между московским и петербургским стилем, разбирая особенности двух версий письма. Сейчас этот пылкий и пыльный диспут не к месту всплыл в памяти, и Пётр Алексеевич улыбнулся – различие и сходство между Москвой и Петербургом ещё полтора столетия назад прекрасно очертил Пётр Вяземский: в Москве умничает глупость, а в Петербурге ум вынужден дурачиться…
Потом Петру Алексеевичу, перевалившемуся на другой бок, вспомнилось, чтó Пал Палыч рассказывал про родник у Болотова – врал, как француз, путешествующий по России: мол, на ручей, берущий там начало, приходят раненые и больные звери, чтобы подлечиться, – пьют, плещутся и делаются, как говорил рассказчик, здоровы́. Так про себя Пётр Алексеевич и называл этот ключ – животворный. А вот людей, со слов Пал Палыча, родник врачевал на выбор: кто рос не на природной здешней пище,