Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— ... Свет в палате дважды выключали. Это неправильно. Это совершенно неправильно. Я только что принял одну таблетку седалгина...
Но вот и он, отчитавшись, смолк.
Можно спать. Тихо. Палата как пустыня. Луна. Лунный свет (далекий, заоконный) напоминал о лугах с высокой травой.
Тихо. Но в коридоре (или это в раковинах ушей) я расслышал некий жалобный звук. Я прислушался. Я догадался. Это за много километров, далеко-далеко отсюда, в бомжатнике, на первом его этаже, на убогих кв метрах все еще звучала (для меня) мелодия. Ната играла. Я слышал ее слабые неслышные звуки. Она старалась. Она, конечно, выполнит просьбу и сыграет всю флейтовую часть сонаты; до конца.
С утра — на укол, я стоял возле решетки, вяло поглядывая, как Калерия обламывает ампулы. Никакой толчеи, трое-четверо, отчего в процедурной показалось зябко. Зябко — да и стоял я, просунув за прут руку, словно дружески обнимал решетку.
Телефонный звонок, и Калерия говорит:
— Да... Да... А вот он рядом стоит.
И мне:
— Возьмите трубку.
— Я?.. Трубку?
Это что-то новенькое. В трубке знакомый и неожиданно бодрый голос Ивана Емельяновича:
— Вас оставили? Вас не отпустили на праздники? Ужас!..
Главврач (телефонная вежливость) мне, обычному больному, объясняет — мол, он тут ни при чем. К сожалению, отменить насчет праздников не может. То есть он может, конечно. Но коллега Зюзин обидчив. Знаете ли, что такое обида рядового врача на начальника? Так что празднички вы уж как-нибудь здесь, а? — перетерпите?.. Ну, и молодцом! А чтобы вам совсем не заскучать, приходите ко мне. Поговорим да поболтаем. Можно попозже. А можно и прямо сейчас. В кабинет. Вы ведь знаете, где кабинет...
Наконец-то большой человек меня припомнил! Когда я ходил к нему как брат Вени, у нас велись интеллектуальные беседы. Чуть ли не отношения складывались. (Я знаю, где кабинет.) Нет, я не досадовал: понятно, что главврачу, сверхзанятому Ивану Емельяновичу не до меня и не до досужих со мной разговоров. (Ну а в праздники он вспомнил, можно пообщаться.) Пока я у телефона, Калерия призывно подняла шприц, выпрыскивая веселый микрофонтанчик — я приспустил штаны — и одновременно с бонтонной неспешностью говорил в трубку: да, время вполне удобное... да, да, сейчас, пожалуй, мне удобно... приду, — отвечал я Ивану Емельяновичу, придерживая рукой штаны, а Калерия недовольно зыркнула: мол, как долго в такой позе можно болтать!..
Отреагировала она на мое интеллигентное затягивание разговора довольно злостно, сдернув рывком мои штаны сильно книзу и вбив в меня смаху шприц, когда стоишь в рост, это больно. Ягодицу полагается расслабить, ей ли не знать. Но я ей только улыбнулся — вот тебе, мегера. (А вот и небольно.) И с улыбкой же, без штанов продолжал светскую беседу, мол, конечно, я рад, Иван Емельянович, мол, спасибо, и разумеется, я приду — сейчас же приду...
В его кабинете сидел еще и завотделением Холин-Волин, Алексей Игоревич.
— Знако-оо-мьтесь поближе, — сказал Иван, и тут у него слегка (но заметно) повело язык.
Странно бодрый голос его стал теперь понятен:
— ... Не только фамилия чересполосная, но и кровь. Вот ведь как бывает: дед аристократ! А другой дед большевик, притом большевик первого, героического периода революции, то бишь настоящий!.. А сам господин Холин-Волин — незнамо что. Ненастойчив. Неактивен. Не умеет пить. Такие две прекра-аа-сные ветви, а что в итоге?!
— В итоге — мутант, — радостно вскрикнул Холин-Волин.
В первую минуту я был, пожалуй, потрясен. Сидели под хмельком, да, да, пьяны — оба! Пили при мне, ничуть не смущались. Но, с другой стороны, праздники это праздники, и чего (или кого?) смущаться боярам в своей собственной вотчине — еще и в отдельном просторном кабинете? (Меня, что ли? Шиза в больничной одежке.) Им и в голову не пришло смущаться. Больше того: в открытости их приглашения (я сразу, разумеется, понял), то есть в самом факте моего здесь появления, было выказано определенное мне доверие. Учитывался интеллигент, а не шиз в одежке. Оттого и речь их была вполне раскованна, необязательна, разве что празднично приподнята. Оба возбуждены. (Я все еще стоял. Больной знает свое место.)
— ... Холин-Волин — мой верный глаз в Минздраве. Доносит мне о событиях в неприятельском лагере. Но иногда нето-оочен!
— Я шпион, — снова вскрикнул Холин-Волин. Он как-то боком держал голову. И было видно, какой он молодой. Лет тридцать пять!
— Садитесь же, — приглашает Иван Емельянович.
Я сел.
— А раз сели, то и выпьем! — Холин-Волин повел глазом на пустой (уже пустой) графинчик на столе.
Я, конечно, осторожничаю, спрашиваю — а можно ли мне пить сегодня?
Холин-Волин в хохот:
— Вот какой деликатный больной пошел нынче!
Но Иван Емельянович становится на миг серьезным:
— Обеденный укол вам следует пропустить. А ваш утренний — выпивке не помеха. Вы не спьянеете быстро?
Я улыбнулся.
— Тогда поехали! — уже умоляюще вскрикнул Холин-Волин.
Не так уж они оба были пьяны, скорее, возбуждены предстоящей им выпивкой — почему бы и нет? Большие начальники, волею случая вынужденные дежурить в праздник, пьют себе в удовольствие. (Могут себе позволить. Еще и меня позвали. Могли не позвать.) Иван Емельянович с серьезным видом извлек из шкафа емкий медицинский сосуд с красной сеткой делений. Спирта там на треть. Иван всмотрелся в черточки делений, черпнул ковшиком в другом сосуде (вода) и строгой рукой доливает до нужных градусов — как я понял, до сорока любимых и привычных. Смешивает ложечкой, сбросив туда маленькую щепотку марганцовки. («Серебряная!» — подмигнул мне про ложечку Холин-Волин.) Теперь капля молока из пакета. Иван Емельянович (улыбнулся) помешивает. И, наконец, пропускает через снежно-белую марлю, отцеживая редкие хлопья.
Было общеизвестно, что продажная водка в этот год в магазинах всюду плоха, так что академический ее эквивалент созидался прямо на глазах: с улыбкой и без объяснений. Виртуозно, но не торопясь.
Холин-Волин разливал в тонкостенные химстаканы, а Иван ему пенял:
— ... Не углядел. Срезневского зарубили. И ты, Холин, в этом определенно виноват. Срезневский видит больных. Срезневский — врач настоящий.
— Настоящих-то врачей никто и не любит! — хмыкал Холин-Волин, оправдываясь и вылавливая пальцами из целлофанового пакета кислую капусту.
На столе ничего больше — спирт; и высокие химстаканы. И пакет, наполовину с кислой капустой.
Иван Емельянович поворачивается ко мне:
— Больного видеть — это дар. Наш милый и талантливый Холин-Волин (когда пьян, он приглупляет себя) тоже великолепно видит больных. Замечательно видит! Но он слишком копается в душах. А больные этого не хотят...