Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ладло поднял голову.
– Я тоже. По мне, это невыносимо, но я так занят, что не выбраться.
Я собирался спросить, чем он занят, но снова поймал предостерегающий взгляд Сибил.
Было ясно, что Ладло пережил какое-то потрясение и у него начинаются галлюцинации. Никакой другой догадки не приходило в голову: ведь он всю жизнь отличался умеренностью. Единственным признаком болезни была рассеянность, во всем остальном он проявлял себя как обычно, нормальным и заурядным человеком. Мне стало жалко Сибил, вынужденную делить с ним одиночество в этих пустынных краях.
Тут Ладло прервал молчание. Он поднял голову, взгляд его нервно заскользил по комнате и наткнулся на римский бюст.
– Знаешь ли ты, что эта местность – древний Мананн? – спросил он.
Это был странный поворот беседы, но меня обрадовал и такой признак сознания. Я ответил, что слышал об этом.
– Название необычное, – возвестил Ладло тоном оракула, – но то, что за ним стоит, еще необычней. Мананн, Мано, – повторил он раскатисто. При этом он пристально и, как мне показалось, боязливо скосил глаза влево.
Когда Ладло повернулся, с его левого колена соскользнула салфетка и упала на пол. Краем она легла на ногу Ладло, и тот дернулся, словно укушенный змеей. Ни разу я не видел на лице мужчины такого странного, откровенного ужаса. Ладло поднялся на ноги, его крепкое тело тряслось как тростинка. Сибил бросилась к нему, подняла салфетку и кинула ее в буфет. Потом стала гладить мужа по голове, как оглаживают испуганную лошадь. Она повторяла его детское имя – Робин, и Ладло наконец успокоился. Однако блюдо, поданное при этом на стол, было унесено нетронутым.
Через минуту-другую Ладло как будто забыл о своем загадочном испуге и вернулся к беседе. Сначала его речь текла гладко и оживленно:
– Вам, законникам, понятна только сухая схема прошедших времен. Вам недоступен восторг, знакомый одному лишь антикварию, восстанавливающему подробности культуры прошлого. Возьми этот самый Мананн. Если бы я смог исследовать тайны здешних вересковых пустошей, я написал бы книгу, самую грандиозную в мире. Я описал бы доисторическую жизнь, когда человек был един с природой. Рассказал бы о народе, связанном братскими узами с красной землей, красными скалами и красными ручьями местных холмов. Это было бы жутко, но прекрасно, потрясающе! Эта книга представляла бы собой не просто исторический труд, она стала бы новым евангелием, новой жизненной теорией. С материализмом было бы раз и навсегда покончено. Слушай, творчество всех в мире поэтов, обожествлявших и персонифицировавших природу, не составит и восьмой части моего предполагаемого труда. Я раскрыл бы вам непознанную, страшную, пронзительную тайну, что скрывается по ту сторону обычной природы. Люди оценили бы всю глубину старой бесхитростной веры, которую притворно презирают. Я изобразил бы портрет нашего косматого, хмурого предка – ему слышались странные звуки в молчании этих холмов. Я покажу его – дикого, запуганного, но мудрого, мудрого. Одному Богу известна его мудрость! Римляне знали об этом, они научились у него чему только могли, но он открыл им лишь немногое. Однако в наших жилах течет частичка его крови, и мы можем пойти дальше. Мананн! Непонятная ныне земля! Иногда я люблю ее, иногда ненавижу, но постоянно боюсь ее. Она вроде той статуи – непроницаема.
Я сказал бы Ладло, что он несет мистическую чушь, но взгляд мой упал на бюст, и грубые слова не слетели с языка. Возможно, вересковые пустоши – это не более чем кусок уродливой, заброшенной земли, но что касается непроницаемости статуи, в этом сомневаться не приходилось. Терпеть не могу эти римские бюсты – жестокие лица, грубые рты; по мне, в них нет ни живой привлекательности, ни красоты искусства. Но на этот бюст я смотрел не отводя глаз, словно никогда прежде не видел мраморной скульптуры. Казалось, это лицо вобрало в себя и гнетущую атмосферу густых лесов, и тайну молчаливых вересковых пустошей. В нем была неуловимая тайна культуры на грани дикарства, жестокая, чувственная мудрость и одновременно горький аскетизм, надменно и холодно взирающий на театр жизни. В испещренном жилами лбу, в сонных веках не замечалось слабости. Это было лицо того, кто завоевал мир и понял, что мир есть прах, того, кто вкусил от древа познания добра и зла и презрел человеческий разум. В то же время оно принадлежало тому, кому ведомы пугающие секреты, кто познал обратную сторону, сумеречную изнанку жизни. Не знаю, с какой стати мне вздумалось связать римского вельможу[288] с вересковыми пустошами прихода Мор; так или иначе, в его лице я уловил ту бессонную, загадочную меланхолию, какая не оставляла меня среди здешних лесов и болот.
– Я купил этот бюст у Коленсо, – сказал Ладло, – потому что он мне понравился. Он здесь как раз на месте.
Мне подумалось, что бюст никак не сочетается с тускло-коричневыми стенами и фотографиями охотничьего клуба «Куорн», но я промолчал.
– Знаешь, кто это? – спросил Ладло. – Это голова одного из величайших людей в мире. Ты, как законник, не можешь не знать Юстиниана.
Едва ли юрист по общему праву ежедневно сталкивается с пандектами[289]. Я не заглядывал в них с тех пор, как окончил колледж.
– Мне известно, что он женился на актрисе, – сказал я, – а также что он был универсальным гением. Он разрабатывал законы, воевал, вступал в столкновения с церковью. Любопытная личность! И ходила, помнится, история, что он продал душу дьяволу в обмен на законы? Неравная сделка!
Я болтал глупости, чтобы развеять мрачную атмосферу в столовой. Это не привело ни к чему хорошему. Ладло с судорожным вздохом схватился за левый бок, словно у него заболело сердце. Сибил с горестным взглядом делала мне знаки, чтобы я замолчал. Подбежав к мужу, она стала успокаивать его, как ребенка. По пути она ухитрилась шепнуть мне на ухо, чтобы я разговаривал только с нею, а к Ладло не обращался.
До конца обеда я строго выполнял это распоряжение. Ладло поглощал пищу в угрюмом молчании, я говорил с Сибил о наших родственниках и друзьях, о Лондоне, Гленэсилле и о прочих случайных предметах. Бедняжка была подавлена и рассеянна, то и дело тревожно косилась на мужа. Помню, я вдруг понял, насколько все происходящее смешно. Сидят три дурня, одни-одинешеньки на этой болотистой возвышенности, один – с расстроенными нервами, толкует не по делу о королевстве Мананн и Юстиниане, жадно глотает куски и пугается салфетки, другая – места себе не находит от тревоги, я же ломаю себе голову, не зная,