Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальнейшая судьба этого “проклятого поэта” была еще колоритнее. В 1924 году вышел третий и самый знаменитый сборник Тинякова – “Ego sum, qui sum” (“Я таков, каков есть”). Стихи, вошедшие в эту книгу, отличались демонстративным бесшабашным цинизмом. Еще через два года Тиняков оставил литературу и стал профессиональным нищим – причем просящим милостыню на улицах Ленинграда именно в качестве “писателя, впавшего в нищету”, и зарабатывающим этим ремеслом больше многих писателей пишущих. Ходасевич о таком повороте судьбы своего знакомого, видимо, не узнал: это было уже много лет спустя после его отъезда из России.
Вернемся, однако, в Дом искусств конца 1920 года. Ходасевичи после долгих хлопот, к которым подключили “Горького и всю силу его”, получили две комнаты в меблирашке. Одну занимал Гаррик. Жилище Владислава Фелициановича и Анны Ивановны было полукруглой формы. Обстановку его Ходасевич в письме Борису Диатроптову от 21 января 1921 года описывает так:
Мебель хорошая, совсем новая, только со стульев нельзя снять чехлов: они белые, с золотом и шелковой обивкой, для купеческой “роскошной” гостиной. Но хорошо, что совсем новые, прямо из магазина, были даже обернуты папиросной бумагой, которую мы выкурили. Занавески повесили. Из окна у нас чудесный вид: комната угловая, выходит на набережную Мойки и на Невский, который виден далеко вдоль. Топят нас совсем мокрыми дровами, которые шипят, трещат и больше градусов 9 не дают. Но, братья мои, – это даром! Братья мои, мы за это благословляем судьбу денно и нощно. У Гарьки градусов 11–12 – везет латышам!..[432]
Так или иначе, это было лучше московского полуподвала.
Академический паек Ходасевича (тогда, когда удалось его выбить) оказался меньше московского: “45 фунтов хлеба вместо 35 фунтов муки, фунта 4 масла вместо 6, фунтов 15 селедок вместо 20 фунтов мяса”. Анна Ивановна устроилась на службу в той же Оценочно-художественной комиссии, на которой получала крохотное жалование и, что было существенней, некие “натуральные” блага. Сам Ходасевич вскоре убедился, что “единственный способ устроиться здесь сытно, это – читать лекции матросам, красноармейцам и милиционерам, обязательно местах в пяти-шести одновременно. Но это – ужасающая трепка с Охты на Галерную, оттуда к Финляндскому вокзалу и проч.”[433]. Гумилев, с его опытом африканских экспедиций и армейской службы, это выдерживал, хотя и не без труда; Ходасевич и пробовать не стал.
Официальные занятия его свелись к присутствию на редколлегии “Всемирной литературы”. Даже с Пушкинским Домом ничего не вышло. Оказалось, что академическая научная работа не для поэта Ходасевича. Петербургские пушкинисты не были похожи на Гершензона, который и сам, в сущности, был поэтом – не по ремеслу, а по духу. Они, как язвительно отмечал Владислав Фелицианович в письме Михаилу Осиповичу от 24 июля 1921 года, “заседали по-дондуковски прочно”:
Уважаю, понимаю – но мертвечинкой пахнет. Думал – по уши уйду здесь в историю литературы – а вышло, что и не хочется. Кроме того – Гофман очень уж пушкинист-начетчик, да и Котляревский – ужасно видный мужчина, и все для него несомненно. А Модзалевский совсем хворает. Лернер, простите, глуп. Самый тонкий человек здесь Щеголев (по этой части) – да и в нем 7 пудов весу. Нет, не хочу[434].
С 1913-го до середины 1920 года Ходасевич работал для заработка и работал тяжело: это были переводы, рецензии, сценарии для “Летучей мыши”, позднее – служба. Единственный перерыв он позволил себе летом 1916 года, и то лишь по болезни. И вдруг началась “праздность”, продолжившаяся и в Петрограде. Только никто теперь не кормил поэта и его семью даром, как в здравнице. В том же письме Гершензону Ходасевич так описывает свой быт: “Продали все решительно, что только можно было продать. Съедаем втроем в день фунта 2 хлеба и фунтов 5 картофелю (или кашу). Но – странное дело! – так тихо здесь в городе, такие пустынные, ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих”[435].
Петербург, каким он стал в дни “военного коммунизма”, голодный Петроград, так ужаснувший Ходасевича два года назад, теперь показался прекрасным. Годы спустя в очерке “Диск” об этом сказано подробнее и яснее:
Москва, лишенная торговой и административной суеты, вероятно, была бы жалка. Петербург стал величествен. Вместе с вывесками с него словно сползла вся лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы. Петербург обезлюдел (к тому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта либо гудел автомобиль, – и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. Конечно, к нему ничто не прибавилось, он не приобрел ничего нового, – но он утратил все то, что было ему не к лицу. Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
Эта красота – временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей[436].
Жизнь писателей и художников в этом загробно-волшебном городе то нравилась Ходасевичу, то отталкивала его. То ему казалось, что “у здешних более порядочный тон, чем у москвичей” (письмо Георгию Чулкову от 21 декабря 1920 года), то он ворчал на “повальный эстетизм и декадентство” (письмо ему же от 20 января 1921 года). Старая, дореволюционная, эстетическая Москва уже умерла; старый Петербург пытался сопротивляться, имитируя веселую легкость беспечного житья в аду “военного коммунизма”, устраивая в дни голода и холода балы-маскарады. Но здесь еще помнили, что именно Леонид Каннегисер, один из самых лощеных предреволюционных петербургских эстетов, застрелил два года назад председателя Петрочека Моисея Урицкого. Помнили и о последующей волне бессмысленного террора, учиненного испугавшимся Григорием Зиновьевым, вождем петроградской коммуны. В Петрограде