Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иисус был великий, но односторонний мудрец,
И слишком большой мечтатель и мистик;
Если бы он был моим современником,
Мы бы все же сделали с ним многое, очень многое!
Когда Нельдихен кончил, Гумилев в качестве “синдика” произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость – такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать. Припомнив двустишие Бальмонта:
Но мерзок сердцу облик идиота,
И глупости я не могу понять, –
Гумилев назвал его жестоким и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в “Цех Поэтов”.
После собрания я спросил Гумилева, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в “Цехе”. К моему удивлению, Гумилев заявил, что издевательства никакого нет.
– Не мое дело, – сказал он, – разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам я не хотел бы быть дураком, но я не вправе требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен – поэт, и мой долг – принять его в “Цех”.
Несколько времени спустя должен был состояться публичный вечер “Цеха” с участием Нельдихена. Я послал Гумилеву письмо о своем выходе из “Цеха”[448].
История эта очень характерна. Ходасевича всегда интересовали глупые стихотворцы, наивно-непосредственные графоманы. Еще в 1918-м он написал статью “Открываю гения”, посвященную некоему Иоанну Павлушину, чье творчество “венчает здание российской фешенебельно-будуарно-элегантно-эстетно-лакейской поэзии, как золотое копье Паллады венчало афинский Акрополь. Каждое слово его вскрывает такие глубины пошлости, какие и не снились его предшественникам”[449]. Среди предшественников Павлушина на первом месте пребывал Северянин, которого Ходасевич некогда так хвалил. Но стихи Павлушина похожи не на Северянина – у современного читателя они вызывают ассоциацию скорее с Николаем Олейниковым:
Анна Ивановна – роскошь салонная,
Анна Ивановна – точно хрустальная,
Анна Ивановна – вечно бонтонная,
Анна Ивановна – чуточку сальная,
Анна Ивановна – в торсе гармония,
Анна Ивановна – вся обещание,
Анна Ивановна – шутка, ирония,
Анна Ивановна – ласка прощания.[450]
Для Ходасевича это был пример “отрицательной поэзии”, находящейся “ниже нуля” и тем интересной – собственно, от статьи “Открываю гения” прямой переход к известному фельетону 1936 года. Но мысль о том, что в подобных курьезах могут таиться истинные поэтические возможности, что настоящий поэт может (с очень глубоко запрятанной, скрытой самоиронией) культивировать в себе такого вот Павлушина, что грань между серьезным высказыванием и пародией может быть размыта – такая мысль была для Ходасевича дика и неприемлема.
Для Гумилева эта мысль тоже была не слишком понятна, но он со своим сверхъестественным нюхом на чужие стихи не мог не оценить мастерства Нельдихена. Видя, как точно и умело временами выбирает и расставляет слова дураковатый “Нелькин”, который не только в стихах, но и в быту бравировал своим невежеством, тщеславием и наивным фатовством, Гумилев подозревал, что за его простодушием скрывается какой-то второй план. По словам Оцупа, Николай Степанович “любя называл Нельдихена «апостолом глупости»”. Но ведь “апостол глупости” – совсем не то, что дурак. Причем в этой оценке Нельдихена Гумилев был прав: судя по его книгам, выходившим в 1920-е годы, тот был человеком не только даровитым, но и достаточно тонким и сложным, с собственными нетривиальными эстетическими идеями. Впрочем, многие участники Цеха хоть и не желали спорить с синдиком, были в глубине души согласны с Ходасевичем. Иванов в 1930-е годы презрительно отзывался о “дураке Нельдихене”.
Принятие Нельдихена было лишь одной причиной выхода Ходасевича из Цеха. Вторая, скрытая, но более важная, заключалась в следующем: в феврале 1921 года в Союзе поэтов произошел второй переворот. На очередном собрании было избрано новое правление во главе с Гумилевым. Через несколько дней после собрания Гумилев вместе с Ивановым и Нельдихеном пришли к Блоку и вновь просили его вернуться на пост председателя Союза или хотя бы остаться в правлении. На сей раз Блок ответил отказом.
Ходасевич, не присутствовавший на собрании, был заочно включен в новый состав правления. Первым его побуждением было отказаться от этой чести, но Мандельштам уговорил Ходасевича “«не подымать истории», чтобы не обижать Гумилева”. Тем не менее Владислав Фелицианович предпочел под благовидным предлогом выйти из Цеха поэтов, чтобы не считаться членом “гумилевской партии”. Позиция Ходасевича в споре символистов и акмеистов оставалась неизменной с 1911 года, а петербургские наблюдения лишь укрепили его в ней. С Блоком его сближало не только восхищение его поэзией и обаяние его личности, но и память о той великой утопии, под знаком которой прошла их молодость. В одной из его редких личных бесед с Блоком (а общались они в основном во время пушкинских торжеств в феврале 1921 года) речь зашла и о золотой поре символизма. “О той эпохе, о тогдашних мистических увлечениях, об Андрее Белом и С. М. Соловьеве Блок говорил с любовной усмешкой. Так вспоминают детство. Блок признавался, что многих тогдашних стихов своих он больше не понимает: «Забыл, что тогда значили многие слова. А ведь казались сакраментальными. А теперь читаю эти стихи как чужие, и не всегда понимаю, что, собственно, хотел сказать автор»”[451].
Председательство в Союзе было Блоку ненужно, но его явно обидели, а он был в эти месяцы раздражен и мнителен и уже плохо себя чувствовал. Его стали все больше сердить и стихи Гумилева, и особенно его педагогика, в которой Блок (впрочем, не он один) видел конвейерное производство литературных ремесленников. В результате в конце весны из-под пера уже больного поэта вышла известная статья “Без божества, без вдохновенья”, в которой старые претензии к акмеизму высказывались в довольно истеричной и путаной форме. Пафос статьи сводился, по существу, к отрицанию автономии искусства, и благодаря этому она часто и обильно цитировалась в советских учебниках, став орудием той самой “черни”, тех “чиновников”, о которых Блок несколькими месяцами раньше, 11 февраля 1921 года, с таким гневом говорил