Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда кто-то кашлянул в соседней комнате, я чуть не подпрыгнула до потолка.
«Расслабься», – приказала я себе.
Но туманно я осознавала, что если можешь встать и вымыться, то это по меньшей мере признак жизни. Настоящие психи просто лежат в своем говне и моче. Хоть некоторое утешение. На самом деле я цеплялась за соломинку.
«Есть люди, которым куда как хуже, чем тебе», – сказала я, с трудом сдерживая смех.
Голая и несколько воодушевленная тем, что стала чище, я встала перед помутневшим зеркалом во весь рост. У меня был как нельзя более странный загар от езды в открытом автомобиле. Колени и бедра были красные и кожа на них шелушилась. Нос и щеки у меня – красные. Плечи и руки – сожжены, кожа потрескалась. Но остальные мои части были практически белыми. Этакое странное лоскутное одеяло.
Я заглянула в свои глаза – белые круги от солнечных очков, которые я не снимала несколько недель. Почему я так никогда и не могла понять, какого цвета у меня глаза? Имело это какое-то значение? Не было ли это моей главной проблемой? Серовато-голубые с желтыми пятнышками. Не совсем серые и не совсем голубые. «Аспидно-серые, – как говорил Брайан, – а волосы у тебя цвета пшеницы». «Пшеничные волосы» – так он, лаская, называл их. У Брайана были самые карие глаза, какие мне доводилось видеть, – глаза, как у византийского святого на мозаике. Когда у него начала съезжать крыша, он мог часами смотреть на свои глаза в зеркале. Он, как ребенок, то включал, то выключал свет, пытаясь поймать момент, когда его зрачки начинают расширяться. Он в то время в прямом смысле говорил о зазеркалье, мире антивещества, в который он может перейти. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душу можно высосать через зрачки, как высасывают яичный белок через дырочку в скорлупе.
Я вспомнила, как очаровывало меня безумие Брайана, как привлекала меня его игра воображения. В те дни я не писала сюрреалистических стихов – обычные, описательные с избыточной словесной игрой. Но позднее, когда я начала погружаться глубже и отпустила вожжи со своей фантазии, я часто чувствовала, что вижу мир глазами Брайана и что его безумие – источник моего вдохновения. Я чувствовала, будто сошла с ума вместе с ним, а потом вернулась. Так мы были близки. И если я чувствовала себя виноватой, то потому что после падения смогла подняться, тогда как он так и остался лежать. Словно я была Данте, а он – Уголино[420] (один из любимых его персонажей в «Аду»), и я смогла вернуться из ада и рассказать его историю, написать стихи, на которые вдохновило меня его безумие, тогда как сам он полностью утонул в нем. «Ты для всех как вампир, – обвиняла я себя. – Ты всех используешь». – «Все используют всех», – отвечала я.
Я припомнила, как отвратительно чувствовала себя, когда разорвала брак с Брайаном, и еще мне вспомнилось: тогда я чувствовала, что заслуживаю того, чтобы провести всю оставшуюся жизнь, погрузившись в его безумие. Мои родители, родители Брайана и доктора, застращав меня, не допустили этого. «Вам всего двадцать два, – сказал психиатр Брайана. – Зачем вам губить свою жизнь?» А я сопротивлялась. Я обвиняла его в том, что он предает нас обоих, предает нашу любовь. Я вполне могла бы остаться с Брайаном, если бы не деньги и возражения родителей. Я чувствовала, что мое место рядом с ним. Я чувствовала, что заслужила, чтобы моя жизнь была загублена таким образом. Я в то время и не подозревала, что у меня есть собственная жизнь, и никогда не умела бросать людей, как бы плохо они со мной ни обходились. Что-то внутри меня неизменно требовало, чтобы я дала им еще один шанс. А может, это была трусость. Некий паралич воли. Я оставалась и изливала свой гнев на бумаге, вместо того чтобы реализовать его в жизни. Уход от Беннета был на самом деле моим первым независимым поступком, но даже и тут я частично действовала под влиянием Адриана и того безумного сексуального желания, что он во мне разбудил.
Нет, смотреть через зеркало в свои глаза слишком долго явно было опасным занятием. Я отступила назад и принялась исследовать мое тело. Где кончается оно и начинается то, что вокруг него? В какой-то статье, посвященной представлению о теле, я прочла, что под воздействием стресса (или экстаза) мы теряем границы наших тел. Мы забываем, что владеем ими. Меня часто посещало такое ощущение, и я воспринимала его как часть моей паники. Такое могло происходить и под воздействием непрекращающейся боли. Когда у меня была сломана нога, я потеряла представление о границах моего тела. Парадоксальное явление: под воздействием сильной физической боли или сильного физического удовольствия у тебя возникает ощущение, что ты покидаешь собственное тело.
Я попыталась исследовать мое физическое «я», сделать себе ревизию, чтобы вспомнить, кто я такая, если только, конечно, мое тело можно было идентифицировать со мной. Я вспомнила историю про Теодора Рётке[421] – один в большом доме он то одевался, то раздевался перед зеркалом, исследуя свою наготу между припадками сочинительства. Может, эта история была выдумана, но я видела в ней зерно правды. Твое тело самым тесным образом связано с твоим творчеством, хотя точная природа связи тут очень тонка и, возможно, потребуются годы, чтобы ее осознать. Худые длинные поэты творят короткие толстые поэмы. Но вопрос здесь не так прост и не сводится к закону инверсии. В некотором смысле каждое стихотворение – это попытка расширить границы собственного тела. Твое тело становится ландшафтом, небесами и в конечном счете – космосом. Может быть, поэтому я часто ловлю себя на том, что пишу голой.
За время нашего странного путешествия я похудела, но до модели мне было еще далеко; нет, тучной я не была, но фунтов десять лишних во мне были, так что появляться в бикини мне пока не рекомендовалось. Груди средних размеров, крупная задница, глубокий пупок. Некоторые мужчины говорили, что им нравится моя фигура. Я знала (так, как некоторые знают вещи, в которые сами до конца не верят), что меня считают хорошенькой и что даже моя крупная задница некоторым нравится, но мне самой даже лишняя унция жира была ненавистна. Я всю жизнь вела эту борьбу – набирала вес, теряла, снова набирала с процентами. Каждая лишняя унция была доказательством мой слабости, лености, потакания собственным желаниям. Каждая лишняя унция доказывала, что я права в своей ненависти к себе, что я гнусная и отвратительная. Излишки веса были связаны с сексом – уж это-то я знала. В четырнадцать лет, доголодавшись до девяноста восьми фунтов, я сделала это, наказывая себя за потакание своим сексуальным желаниям. Потеряв тот вес, какой я хотела потерять, и больше, я стала отказывать себе в воде. Я хотела почувствовать себя пустой. Пока голодные спазмы не начинали терзать все мое тело, я ненавидела себя за потакание собственным слабостям. Явно материнский инстинкт (как сказал бы мой муж-психоаналитик) или фобия беременности. Мое подсознание верило, что, подрочив Стиву, я могу забеременеть, а потому я, пытаясь убедить себя, что это не так, худела все больше и больше. А может быть, я жаждала забеременеть и придерживалась примитивного убеждения, что все отверстия моего тела соединены, а оттого боялась, что любая пища осеменит мое чрево, как сперма, и во мне начнет развиваться плод.