Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За Цирюльникова Цирюльников. Но другой Цирюльников, хороший, учтите.
P.S. А ведь я ему отомстил – такой учинил в его дворце погром, что до скончания своего века будет вздрагивать, как вспомнит».
Переломов дочитал, переворошил стопку бумаг, нашёл какой-то листок, сверяюще, придирчиво и одновременно ошеломлённо смотрел то в него, то в письмо. Выдохнул:
– Вот так делишки – его почерк, язви меня в душу. Что же получается: на самого себя настучал?
Дал прочитать бумаги из следственного дела по факту ограбления семьи Цирюльниковых и письмо криминалисту-почерковеду, и тот уверенно заявил:
– Почерка абсолютно идентичные. Сумасшедший накалякал?
– Все они, погляжу я, сумасшедшие, если не понимают, что так жить нельзя. Им мало ртом, так они и ж…. хватают. Друг друга уничтожают. А этот, похоже, так и душу и разум свои сожрал… чтобы, видать, никому не досталось, даже детям его.
– Кто они?.. Ты побледнел. Что с тобой?
– Да так… Может быть, все мы такой же породы, только не каждому предоставляется возможность испытать себя? Что-то я разворчался, как старик. Ну, бывай!
Опергруппа криминальной милиции застала Цирюльникова в его настежь открытом, тёмном и разгромленном самым варварским образом особняке. Луч фонаря выхватил из тьмы хозяина, спавшего в тряпье и хламе на полу, ознобко скрючившегося.
– Вот так гипербола. Как говорится: хотите верьте, хотите – нет.
Оскалился и зарычал пёс.
– Похоже, тебе, псинка, уже нечего и некого охранять, – присел на корточки Переломов. И собака, словно всё поняв, нутряно, протяжно-страшно проскулила, как по покойнику. Но может, просто пожаловалась, угадав в Переломове доброго, участливого человека.
Цирюльникова растолкали, рослые парни-омоновцы ухватисто взяли его под руки – думали, будет сопротивляться. Но он повис на их руках, обмяк и бессмысленно смотрел мимо людей, в никуда.
Когда Цирюльникова в «Волге» везли по городу мимо освещённой прожекторами церкви, он неожиданно потребовал остановить машину. Не стали противиться – притормозили.
Ночной город спал, ни транспорта, ни людей. Только церковь, такая молодо-яркая, белоснежно-нарядная, казалось, бодрствовала за весь город и жила какой-то своей особенной торжественной жизнью среди всеобщей тьмы и ночи.
– Слышите – благовест? – шепнул Цирюльников.
Все прислушались, но было тихо, лишь где-то внизу шуршала о берег Ангара.
– Вам почудилось, – не сразу отозвался угнетённый Переломов.
– Нет-нет, прислушайтесь – колокольный звон. Откройте дверку – я хочу послушать.
– Сидеть! – грубо оттолкнул его от окна омоновец с правого боку.
– Да что уж – откройте, пусть послушает, – вздохнул Переломов.
– Ещё сиганёт, чего доброго.
– Куда ему! Он уже своё отсигал.
Распахнули дверку. Цирюльников перевалился туловищем через омоновца и слушал, пристально всматриваясь в белую, как облако, церковь, словно боялся, что она улетит, растворится.
– Савелий, слышишь? А я слы-ы-ы-ышу! – с ликующим безумием улыбнулся Цирюльников.
И уже, видимо, никто в целом свете не смог бы его убедить, что в окру́ге – тишина, а благовестит, наверное, только лишь где-то у него внутри. Хотя и в это нелегко ведь поверить.
Михаил Ильич Небораков до своих немалых пятидесяти четырёх лет знал, как надо жить. «Шкурой своей вызнал», – любил иной раз похвалиться. Знал-знал, да, однако, усомнился.
А подтачивать стало, когда нынешним маем старшой брат его Александр Ильич приехал к нему погостить и дела неотложные докончить.
Погостюет Александр Ильич у брата два с небольшим месяца и снова улетит в свой «Израи́ль», ежедневно хвалимый им, но в особенности – его супругой Верой Матвеевной, молодящейся дамой, одарённой вкрадчивым красноречием и созидательной неугомонностью.
Отъезжать родственникам в августе, а пока – первые числа июня.
1
Александр Ильич уже шестой год как гражданин государства Израиль. Еврей не еврей, но внешне стал выглядеть чужеземцем.
– Санька-то, глянь, Лариса: стал, бедняга, точно головёшка, – в аэропорту насмешливо прищуривался младший брат на шедшего к нему с распростёртыми руками старшого, вспаренного, раскрасневшегося, но с очевидными признаками кофейного загара.
– Ты бы поласковее с братом-то, Миша, – шепнула нарядная, взволнованная Лариса Фёдоровна, с тревогой заглядывая с боку в азартное лицо своего коренастого, но с мальчиковато разлохмаченной причёской супруга.
Волосы у Михаила Ильича, следует отметить, были весьма своеобразными, в чём-то отражая и весь его непростой норов: как бы старательно не расчёсывал их, как бы не прилизывал водой, а они через минуту-другую вставали дыбом – «в разлохматку», посмеивались люди.
– Приласкаю, приголублю… утюжком, – с рассеянной насмешливостью ответил Михаил Ильич, подтягивая рукава выцветшей рубахи, будто встречал брата для того, чтобы побороться с ним.
Лариса Фёдоровна дома уламывала супруга, чтобы надел он не эту «ужасную» выцветшую рабочую «дерюгу», а – «что поприличнее, ведь не бедные всё же мы». Однако Михаил Ильич не захотел, заупрямился: не любил празднично одеваться, «выпендриваться». Только пыль и соринки смоченными ладонями стряхнул с себя и – «Вот он я, жена: при параде!».
– У вас что там, брательник, солнце и по ночам палит? Чёрный весь заделался, чисто негр. Ну, здравствуй, родной, здравствуй! – крепко обнимал и лобызал Михаил Ильич упревшего в самолёте и в аэропортовском автобусе кругленького, ухоженного, с персикового отлива залысиной Александра Ильича. – Одеваешься, посмотрю, брательник, – ну, просто футы-гнуты: весь в моднячих джинса́х и надписях с рожами, как подросток какой малохольный, – поддел старшого в своей обычной ироничной, но добродушной манере младший, отодвигая его от себя и с оценочной насмешливостью оглядывая с ног до головы.
– Да уж так весь мир лет сто одевается, сердешный ты мой Критикунчик, – ласково отбивался старший, обнимая брата. Критикунчиком Неборакова-младшего с детства величали в родне.
Потом Александр Ильич спросил, с важностью повёртывая в руке блестящей карточкой:
– Не вижу, где тут у вас банкоматы?
– Маты? У нас? – притворился тугим на ухо младший. – Завсегда, родной ты мой, пожалсте! Подойди к любому нашенскому мужику, вон хоть к тому бугаю, да подковырни его. Э-э-х! он тебе такой выдаст мат, что до любого банка запросто добежишь.
Старшой строго подвигал густыми седыми бровями, делавшими его похожим на Брежнева:
– К нашенскому, к вашенскому!.. Вечно ты, Михайла, со своими шуточками.
И дома за праздничным столом во дворе под навесом младший не унимался – всё поддевал старшого. Что ни мысль разовьёт Александр Ильич, то непременно как-нибудь о долларе помянёт, а младший ввернёт что-нибудь.