Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Никому больше не повторяй то, что рассказала мне утром. Нас могут даже отравить – с них станется.
Адела повиновалась. Через несколько дней она вновь встретила донью Этельвину Поссе, но на этот раз та остановилась, заговорила о пустяках, а потом показала ей газету, развернутую на странице с фотографиями Галарсы и Карвахаля.
– Узнаю, – сказала Адела. – Это они стояли там, на углу, в тот день, когда убили генерала.
Эти слова сильно удивили донью Этельвину. «Мне показалось – она поняла, что ошиблась во мне. Она-то считала, что я – на ее стороне, с теми, кто радовался гибели генерала Урибе. А вышло не так. И лицо у нее изменилось».
– Где стояли? – спросила она.
– Там… на углу, у дома генерала, – ответила Адела. – А из соседней подворотни Корреаль подавал им знаки. Я, помню, сильно удивилась тогда.
– Саломона не было там в тот день.
– Как же не было, когда я его видела собственными глазами?
– А я вот никого не видела.
– И он был не один. С ним стоял еще кто-то – они вместе делали знаки убийцам.
Донья Этельвина, не глядя, сунула ей газету.
– Возьмите, милочка, я уже прочла, – сказала она и уже на ходу добавила: – И простите.
– Кому еще вы об этом рассказывали? – спросил Хулиан Урибе.
– Больше никому, – ответил генерал Гаравито. – В те дни поговаривали, что полиция преследует и запугивает тех, кто приходит дать показания. Я сам знаю нескольких – решили рассказать, чему были свидетелями, а попали на двое-трое суток за решетку. Так что я велел Аделите никому ни слова не говорить, и она послушалась.
Хулиан Урибе поднялся и вышел на середину комнаты. В полумраке – было уже шесть вечера – его фигура казалась громадной.
– А вы дадите показания? – спросил он.
Адела взглянула на отца и прочла по его лицу что-то такое, чего не видел Ансола.
– Если от этого будет польза…
– Будет – и огромная, – ответил ей Ансола. И добавил, обращаясь уже к отцу, а не к дочери, хотя речь шла именно о ней. – Я все устрою, генерал. Послезавтра судья снимет показания с сеньориты. И с вас также, если не возражаете.
– Не возражаю. Однако все, что имел сказать, я уже сказал.
– Однако не перед судьей.
– Не все ли равно? Слово кабальеро есть слово кабальеро, и неважно, под присягой он свидетельствует или нет.
– Ах, если бы все было так просто, – вздохнул Ансола.
Он вышел из дома Хулиана Урибе, ощущая уже почти забытый душевный подъем. Он знал, что его оптимизм улетучится довольно скоро, но все же дал себе волю, понимая, что эти краткие мгновения будут противоядием от упадка и уныния. Уже стемнело, но фонари еще не горели. Зато свет из окон отражался в лужах на тротуаре и на еще влажных от дождя торцах мостовой. Ветер становился холодней и задувал сильней. Ансола чувствовал, как ветер взлохматил ему волосы, и скрестил руки на груди, чтобы от резких порывов не распахнулось пальто – получить воспаление легких в такие важные дни было бы совсем некстати. Людям, наверно, было так же холодно и неуютно, раз они все попрятались по домам в неурочный, слишком ранний час, – думал он, слыша, как гулко, словно в коридоре пустого дома, отдаются его шаги. И размышлял об этом, когда вдруг понял, что не один.
Обернувшись через плечо, он увидел двоих в пончо. Показалось ли или в самом деле пончо парусили так, словно под ними что-то было спрятано? Он прибавил шагу, и стук его каблуков чаще зазвучал среди выбеленных стен. Свернул за угол и заметил, что шагает очень широко, почти прыгает, чтобы поскорее оторваться людей в пончо, причем так, чтобы преследователи не заметили этого. Вот они тоже свернули за угол, и Ансола, снова обернувшись, убедился, что они и в самом деле что-то держат под своими пончо, и спросил себя, не привиделось ли ему, что у одного полы приподнялись, как грудной плавник ската, и под ними в полутьме улицы мелькнул на миг серебристый высверк металла. Ансола, теперь уже ясно чувствуя опасность, пошел еще скорей, так что шаги застучали в такт и в унисон с ударами колотящегося сердца. Он почувствовал, что взмок от пота. Во мраке ночи вдруг заметил отблеск света на брусчатке, кинулся к нему и оказался у дверей распивочной, которая была полна посетителей. Войдя, быстро глянул на улицу, но там уже никого не было – ни людей, ни пончо и вообще ничего. Ансола ощутил волну тепла – тепла чужого дыхания. Уши заложило и потому, наверное, он с промедлением ответил на вопрос:
– Что вам налить, сеньор?
Однажды утром, перед тем как выйти из дому, он обнаружил конверт. А в конверте – вырезка из вчерашнего номера газеты «Жиль Блаз», который Ансола не видел: и не потому, что затворился в малоприятном обществе трехтысячестраничного досье, а потому, что считал эту газету столь же безответственной и безрассудной, как и ее идеологические противники. Это была даже не вырезка, а обрывок, так что в углу не хватало нескольких букв, но текст разобрать было можно. В своем письме в редакцию заключенный тюрьмы «Паноптико» заявлял, что стал жертвой пыток, которым подвергают его подчиненные Саломона Корреаля. Арестанта звали Валентин Гонсалес, и Ансола знал о нем лишь то, что сообщала та же газета, а именно – что он отбывает срок за кражу дарохранительницы из церкви Пречистой Девы де лас Ньевес. Теперь Ансола припомнил: в самом деле, в июле прошлого года из собора пропала чаша для причастия, а неделю спустя после задержания и скорого освобождения подозреваемых – испанского гражданина, священника и оперной певицы – полиция обнаружила в темном углу собора, под статуей Святого Людовика, часть похищенного. Основание чаши, остатки гостии, платок, сигаретные окурки и отпечатки ног, несомненно, оставленные вором. Произвели шесть арестов, объявили, что преступление раскрыто и общество может быть спокойно. Ансола, подобно многим другим, недоумевал – как это все необходимые улики оказались в одном месте спустя восемь дней после кражи, как будто за это время никто туда не заглядывал и не подметал полы? И вот сейчас он получал ответ.
«Девять дней, – писал заключенный Валентин Гонсалес, – я провел в камере безо всякой пищи и не получал даже хлеба, и мне нечем было укрыться, а выводили меня из этого жуткого места затем лишь, чтобы каждую ночь, от часа до трех, дрожащего от холода и умирающего с голоду, подвергать разнообразным мучительствам». После этих пыток его возвращали в одиночку, которая к этому времени стараниями полицейских была загажена до предела, залита мочой и жидкими испражнениями. И наконец настал день, когда Валентин Гонсалес, доведенный до отчаяния голодом, холодом и прочими страданиями, попросил своих тюремщиков не терзать его больше, а сразу прикончить.
– Сразу – это неинтересно, – ответили ему. – Сделаем, но – постепенно.
И, судя по всему, решили не торопиться. Валентин Гонсалес повествовал, как полицейские часто выволакивали его из камеры во двор, связывали ему руки, швыряли в глаза пригоршни опилок, хлестали ладонями по лицу, покуда остальные хохотали наблюдая. Через несколько дней в таком режиме его перевели в одиночку. Сейчас, по его словам, пальцы у него в язвах, а от сырости начался ревматизм, причиняющий жестокие боли. «Я настоятельно, но безуспешно просил привести врача. Сеньор Басто ответил, что никому не надо знать о моем положении». Валентин Гонсалес в конце своего письма утверждал, что в правоте его слов, в справедливости его обвинений может убедиться каждый, кто придет в «Паноптико» и увидит незаживающие раны у него на пальцах. Ансола отметил, что он не отрицал факт похищения дарохранительницы. Его интересовало не это – он хотел, чтобы мир узнал, какие муки он терпит.