Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Красу дневного неба помрачила,
Лишив людей чудес, явленных в нем…[862]
Или:
Когда безрадостная Ночь накрыла
Весь свет небес всемирным колпаком,
Тварь всякая в испуге приуныла…[863]
Или снова:
Лишь дивные лучи прекрасных дней
Поглотят безобразной ночи тени,
И зверь и человек в свой дом спешит скорей…[864]
Этим строкам отвечает неослабевающий восторг в описаниях зари. Спенсер так радуется простому свету, словно видит новое творение. Таких отрывков слишком много, они слишком рассеяны по поэме (зачастую — в незначительных с точки зрения сюжета местах), чтобы говорить о скольконибудь сознательном расчете; они стихийны, и это лучшее доказательство безупречного здоровья и райской наивности авторского воображения. Они создают фон, при первом чтении едва заметный, для тех эпизодов, где столкновение света и тьмы становится отчетливым. Такова бессонная ночь принца Артура в третьей книге, где привычное описание бессонницы влюбленного усилено и одухотворено настолько, что становится «проведением» (как выражаются музыканты) одной из важнейших для Спенсера тем:
Благословенны будут дети дня,
Тьму одолеют, до небес достанут;
Дочь — Истина, что первой рождена,
Священнейшая дева без изъяна[865].
Истина, или Уна, не случайно упоминается здесь, поскольку она в самом деле дочь Света и через всю первую книгу проходит противопоставление ее отца, властителя Востока, и Дуэссы, королевы Запада[866], возможно, заимствованное из «Разума и Чувства», а в пятой песни этой книги мы встречаем Ночь лицом к лицу. Контраст между «смертельно мрачным ликом», с каким она показывается из своего «темного убежища», и обликом Дуэссы —
как солнце светлая, в уборе
Сияющем из злата и камней[867], —
(хотя Дуэсса — только мнимый, отраженный свет!), — конечно, знакомый пример живописного мастерства. Исследователи часто признают его за Спенсером, но не понимают тех вовсе не живописных, неизобразимых глубин, из которых оно произрастает. Спенсер не дилетант, и он невысокого мнения об искусстве живописи в сравнении с его собственным[868]. Он не просто проделывает фокусы со светом и тенью; в нашей поэзии не много речей более серьезных, чем печальное замечание Ночи (в этих словах ясно слышится обида «счастья лишенного» создания{869}):
Он, вижу, к детям Дня благоволит[870].
И все же для Спенсера характерно, что столь важная для его воображения противоположность дня и ночи никогда не ввергает его в дуализм. Он поражен, быть может, более всех других поэтов столкновением могучих противоположностей, сознавая, что наш мир дуалистичен во всяком практическом смысле, дуалистичен во всем, за исключением одного «но»; он удерживается от ереси, отступая на самой границе дуализма, чтобы при помощи тонкой аллегории напомнить нам, что, хотя столкновение кажется предельным, все же одна из противоположностей вмещает в себя другую и не вмещается в нее сама. Истина и ложь противоположны; однако истина — критерий не только истины, но и лжи. Вот почему мы узнаем, что отец Уны, король Востока и враг Запада, тем не менее dejure царствует и над Западом, а не только над Востоком[871]. Вот почему Любовь и Ненависть, которых поэт, несомненно, заимствует у Эмпедокла, противоположны, но не просто противоположны, как у Эмпедокла: та и другая — дети Согласия.[872] И вот, наконец, почему в отрывке, о котором мы говорили, Эскулапий, ставленник Ночи, задает вопрос:
Ночь разве совладать сумеет
С грозой Юпитера, что днем и ей владеет?[873]
Другая противоположность — противостояние Жизни и Смерти или, на более низких ступенях, Здоровья и Болезни — позволяет Спенсеру избежать скучного изображения блага как самовластного закона, а порока как стихийной силы. Все пороки у него мертвы или находятся при смерти. Каждый из его смертных грехов смертельно болен[874]. Эскулапий бесконечно ищет в недрах земли лекарство от неизлечимой лихорадки[875]. Арчимаго делает Гюйона «предметом своей злобы и смертоносной пищей»[876]. Отчаяние — бессмертный самоубийца[877], Мальбекко пронзен «вечной стрелой смерти»[878]. Привратник сада невоздержания, злой гений, — это «враг жизни»[879], и таковы же сильные страсти, рыжая и желчная, одолевающие Гюйона в самом начале его паломничества[880]. Противоположность этим образам смерти — силы жизни, здоровья и плодородия. Святой Георгий в битве со зверем, который
смертоносен был
И все, что жизнь хранила, ненавидел[881], —
освежается водою из источника жизни и спасается в тени дерева жизни. Младенцы гроздьями свисают с груди Хариссы[882]. «Две лилейные руки» Бельфебы разминают целебные травы для исцеления ран[883]. В саду Адониса
Садовника не надо, чтобы сеять,
Растить иль обрезать, сам в должный срок
од всякий плод несет и зеленеет,
По–прежнему блюдя святой зарок,
Что рек вначале Всемогущий Бог,
Дабы плодилась тварь и умножалась[884], —
и по всему саду «все влюбленные открыты друг другу»[885]. Любовь Бритомартис возвышена пророчествами о славном потомстве. Поэма полна свадеб. Лицо Уны нескрываемо сияет, «словно великое око небес»[886], и Камбина несет кубок Непенты[887]. Все сверкающее собрание образов жизни у Спенсера рисует такую картину «жизни древа золотого», что почти чувствуешь, как наше телесное здоровье укрепляется от этого чтения не меньше, чем здоровье духовное.
Если все это верно, мы должны подходить к Спенсеру совсем не так, как критика прошлого века. Мы должны признать смиренность и серьезность его поэзии и сами быть смиренны и серьезны. Юная дама, у которой я однажды принимал экзамен, высказала мнение, что Харисса, кормящая своих младенцев, по–своему не менее отвратительна, чем блюющая Ошибка. Если мы все еще не можем отделаться от сочувствия таким мнениям, нам лучше не браться за «Королеву фей». Это двойное преступление перед поэмой Спенсера. Это хула на Жизнь и производительные силы, грех гордыни, чрезмерной утонченности. Спенсер не выносит ни того ни другого. Он смиренен сам, высоко ценит смирение и требует его от своих читателей.
Большому чувству мерзки чистоплюи…[888]
Любви чужда надменная манерность…[889]
Для кроткого служенье не презренно[890].
Если бы такие строки встретились нам в числе наставлений