Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это были счастливейшие недели моей тогдашней жизни. Находился я с Димитрием почти безотлучно и не упускал случая поделиться с ним собственными знаниями, ведь монастырское образование, при всех его несомненных достоинствах, как бы это сказать, несколько однобоко, к примеру истории и величию нашего рода старцы уделяли явно недостаточное внимание. То же относится и к разного рода телесным упражнениям. Тут я без зазрения совести пользовался своим высоким положением, а также тем, что Димитрий не принял пока постриг и находился в искусе. Я и искушал, сразу после заутрени садились мы на коней и до самой обедни объезжали окрестности, останавливаясь иногда, чтобы поупражняться в бое рукопашном, в стрельбе из лука или пищали. А уж во время переезда из монастыря в монастырь, свободные от строгости устава, мы позволяли себе даже поохотиться, для этого я избирал поместья людей, хорошо мне знакомых и верных, а главное — неболтливых и от московских интриг далеких. И хотя не пристрастен я был к этим забавам, но предавался им, как необходимым для воспитания царственного отрока, а глядя на радость и задор Димитрия, и сам увлекался.
Как меня Димитрий величал? Как и все — князем светлым. Вопрос о родственной связи между нами мы оба как-то обходили, то есть я об этом речь не заводил, а Димитрий не спрашивал, чем, честно говоря, меня немного обижал. Не мог он об этом не размышлять, он ведь был на удивление сообразительным ребенком, но с расспросами не лез — скрытность превозобладала над детским любопытством, и с годами эта его черта, несомненно царственная, все усиливалась. О сколько хлопот и забот она мне принесла! Первый и важнейший вопрос — что Димитрий из детства своего помнит? Ведь не пеленочником неразумным его из Углича увезли! Та горячка давняя память его сильно притушила, как я рассказывал, очнувшись, Димитрий меня не признал и дальше о жизни нашей совместной никогда не вспоминал. Тогда он, конечно, не притворялся, мал еще был для этого и слаб. А вот дальше?! Память, даже утерянная, всегда возвращается, я это сколько раз в жизни наблюдал, с другой стороны, детская память коротка и быстро истирается. Вот и получается: одна линия вверх идет, другая вниз, что из их сложения выйдет, так сразу и не предскажешь, эта задачка под силу только геометру великому. Но память ту утерянную бывает легко воскресить, достаточно человека доставить в места, ему знакомые, иногда даже запаха хватает, как мне например. Тут как молния в глазах человека сверкает и всю картину, давнюю и, казалось, навеки позабытую, высвечивает. Со словами сложнее. Есть всегда слово заветное, которое, подобно ключу, кладовые памяти открывает, но на такое слово разве что случайно наткнуться можно. Поэтому память давнюю пытаются воскресить рассказами долгими о жизни прежней, но тут никогда не угадаешь, что человек сам вспомнил, а что из рассказов тех подхватил. Быть может, это и с Димитрием случилось, но уже много позже.
Лишь один раз за эти годы я по-настоящему испугался. Крест алмазный, мною вскоре после рождения на Димитрия возложенный, всегда при нем оставался, и я по приезде первым делом его наличие проверял и напоминал отроку, чтобы он никогда, ни при каких обстоятельствах с ним не расставался, но и чужим его не являл. И вот во время одного из моих приездов, Димитрию тогда уже шестнадцать исполнилось, он выпростал крест из-под рубашки, мне его по обычаю показал и, прежде чем опять спрятать, поцеловал благоговейно и сказал: «Не волнуйся, князь светлый! Я этот крест не потеряю, ведь мне его сам батюшка родимый передал!» Я со страхом ждал продолжения, но Димитрий молча спрятал крест и больше уж об этом никогда не заговаривал.
До этого же мы с Димитрием как-то обходились без разговоров о былом, и они не замутняли наши прекрасные отношения. Встречал меня всегда Димитрий радостно, с предвкушением переезда скорого. Он вообще всегда покидал свою временную обитель с готовностью и никогда уже о ней не вспоминал, ни одним добрым словом не вспоминал, недобрые же, случалось, прорывались. Видел я, что все более тяготится Димитрий жизнью монастырской и даже ропщет в душе своей, но тут уж я ничего не мог поделать, разве что старался, чтобы в отвращении от монашеского бытия не отвратился он от веры православной. Боюсь, что и с этой задачей я не совсем хорошо справился.
Так все тянулось более или менее спокойно до самого начала царствования Бориса. А после этого неожиданно слухи пошли, что-де жив царевич Димитрий, скоро явит себя миру и предъявит права на престол прародительский. Нет-нет, восшествие на престол царя Бориса не имеет к этим слухам никакого отношения, они точно позже появились, просто так уж совпало. Да и не могло их быть во время избрания Бориса, иначе бы не случился тот казус с моей кандидатурой.
Но слухи пошли и быстро набрали силу не только в Москве, но и в городах дальних и в уездах. И был среди этих слухов о чудесном спасении царевича один, который чрезвычайно меня изумил. Ведь первое время после известия о гибели Димитрия в смерти его молва обвиняла правителя, теперь та же молва приписывала спасение царевича тому же Борису Годунову, дескать, спас его и спрятал в монастыре дальнем для каких-то своих дьявольских козней. Спасение, Годунов, дальний монастырь — все было слишком верно в этом слухе. Встревоженный, я направился к Борису Годунову.
Первым делом поклялись мы друг другу, что тайну нашу общую никому не выдавали, даже и на исповеди, а уж после этого принялись думу думать, кому эти слухи выгодны и кто их распускает. Тут, конечно, Нагие первыми на ум пришли. Годунов приказал срочно доставить из ссылки Афанасия Нагого, он мог быть корнем всего. Допрашивали его тайно, только мы с Годуновым. Несмотря на опалу долгую, боярин смирения не приобрел, отвечал Годунову дерзко, от всего отнекиваясь, вот только от меня глаза отводил. Эге, подумал я.
Не добившись ничего на первом допросе, мы призвали Семена Годунова, главу Разбойного приказа. То есть Борис призвал, я-то Семена на дух не переносил — маленький, сухонький, верткий, вечно что-то вынюхивающий, вылитый хорек. Рассказали ему, не все, конечно, а только то, что ему знать дозволено, спросили совета. Семен, как человек в делах разыскных опытный, предложил Нагого в темнице не держать, а позволить ему жить какое-то время свободно в Москве, но под тесным тайным наблюдением. Через неделю Семен Годунов доложил результаты: виделся-де боярин в Москве с самыми разными людьми, тайно же и с великими предосторожностями только с Федором Романовым. Интрига стала проясняться. Вновь призвали Нагого к допросу, пуще прежнего дерзил боярин, уже и на меня смотрел с наглой усмешкою: «Тебе, князь светлый, я царевича немощного оставил, с тебя и весь спрос!» Поломали немного на дыбе, но ничего больше не добились, отправили Нагого обратно в Казань.
Не сдержался я, отправился к Федьке Романову, сказал ему строго: «Ты чего воду мутишь?!» А он не подумал возражать или хотя бы уточнить, что я имею в виду. Сразу на меня нападать принялся, что-де я в богопротивном деле участвую и нашему роду поруху чиню. Не стал я с ним спорить — разве ж Федьку переспоришь! Повернулся и в гневе вышел вон. А он мне кричит хохоча в спину: «Покайся, князь светлый! Скажи, где царевича прячешь! Увидишь, какое облегчение душе выйдет!»
Доложил я об этой встрече Борису Годунову. Нет, конечно, я и не думал каяться, что пошел на нее без совета с Годуновым, кто он такой, чтобы я перед ним речи покаянные вел, но все же чувство вины у меня было, и говорил я, быть может, несколько пристыженно. Но Годунов от рассказа моего нисколько не расстроился и даже приободрился. Высказал он весьма здравую мысль, что Нагие с Романовыми ничего точно не знают, а всеми этими слухами и прямыми наскоками пытаются нас разволновать и вынудить на действия опрометчивые и необдуманные, надеются они, что бросимся мы в тайное убежище, где царевич скрывается, чтобы перевести его в место более надежное, и так наведем их на след.