Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2
Стихотворение «В драгоценнейшую оправу…» написано в середине 1970-х. Примечательно, что оно содержит емкую формулировку представлений Слуцкого о поэтической историографии в тот период, когда сам он окончательно «собирал камни». Вот полный текст стихотворения:
В драгоценнейшую оправу
девятнадцатого столетья
я вставляю себя и ораву
современного многопоэтья.
Поднимаю повыше небо —
устанавливаю повыше,
восстанавливаю, что повыжгли
ради славы, ради хлеба,
главным образом ради удобства,
прежде званного просто комфортом,
и пускаю десятым сортом
то, что первым считалось сортом.
Я развешиваю портреты
Пушкина и его плеяды.
О, какими огнями согреты
их усмешек тонкие яды,
до чего их очки блистают,
как сверкают их манишки
в те часы, когда листают
эти классики наши книжки
В небольшом, но блистательном эссе «Кафка и его предшественники» Х. Л. Борхес пишет: «Суть в том, что каждый писатель сам создает своих предшественников. Его творчество переворачивает наши представления не только о будущем, но и о прошлом. Для такой связи понятия личности или множества попросту ничего не значат»[301]. К этому нужно добавить, если вспомнить Мандельштама, что линейность и хронология времени также не имеют значения. Позиция Слуцкого в данном стихотворении более сложна, чем может представиться на первый взгляд. Она состоит не только в том, что в ХХ веке советский поэт либерального направления испытывает благодарность к предшественникам из «окаянных» царских времен, которых он делает приемлемыми для советского канона и которые, в свою очередь, облагораживают его собственные творческие усилия. Ходасевич развивает сходную мысль в «Петербурге»:
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку[302].
В отличие от Ходасевича, однако, Слуцкий не пересаживает классическую розу в советскую почву. Здесь не поэт читает Пушкина и стихотворцев его плеяды, а они читают произведения своих последователей, подобно тому как в эссе Борхеса Браунинг и лорд Дансени читают Кафку, а не наоборот[303].
Стихотворение Слуцкого – это экзегеза, созданная в духе и по методике знаменитого раввинистического мидраша о Моисее из талмудического трактата Менахот (29б) [Rabbinic Stories 2002: 215–216]. В нем сказано:
Поднялся Моше на небеса, чтобы получить Тору, и увидел, что Всевышний украшает буквы Торы венчиками. Моше спросил Всевышнего: «Владыка мира, зачем Ты это делаешь?» Ответил ему Всевышний: «Через много поколений должен родиться человек по имени Акива бен Йосеф. Он будет извлекать из каждого венчика на этих буквах тысячи тысяч законов». Сказал Моше: «Владыка мира, дай мне увидеть этого великого человека». Сказал ему Всевышний: «Смотри». Прошел назад, сел в восьмом ряду (где сидели ученики) и начал слушать мудреца, дающего урок, но не понял, о чем идет речь; тут силы оставили его. Когда добрались до одного вопроса, ученики спросили раби Акиву: «Учитель, а это откуда?» Ответил им раби Акива: «Такова галаха, полученная Моше на Синае».
Параллель между стихотворением Слуцкого и этой раввинистической притчей глубока и основательна. Совершенно очевидно, что Слуцкий здесь говорит о своем проекте как священном и целительном, почти мессианском. И меркантильная советская идеология (слава, хлеб, удобство), и русский милленаризм – это попытки опустить небо на землю. Слуцкий трансплантирует поэзию своей эпохи в избранное пространство высокой русской литературы и таким образом переносит землю на небо. Слуцкий, которого часто обвиняли в излишнем пристрастии к званиям и ранжирам, здесь проповедует эгалитарность. Он развешивает портреты Пушкина и его плеяды. Более того, эта трансплантация спасает от забвения поэтов, не имеющих возможности печататься, – «ораву» и «многопоэтье» (прекрасный неологизм), среди которых наверняка Корнилов, Сапгир и другие представители лианозовской школы, а в то время, безусловно, и Бродский, да и сам Слуцкий («Я вставляю себя…»). Кстати, при жизни это стихотворение так и не было опубликовано.
Создается впечатление, что корифеи XIX века не вполне понимают стихи следующего столетия; они их не читают, а листают. Однако, подобно Моше, с некоторой завистью и недоумением восхищаются ими, зная, что источник новой поэзии – это они, классики. Опять же, на авансцену выходит лирическое «я» Слуцкого, с его помощью обрисовываются контуры его поэтического пространства и выстраивается художественная генеалогия его эпохи. Это высокое вид䔗 ение вырастает из повседневных тяжб советского литератора, который при всем том исполнен нравственного достоинства библейского персонажа (в третьей строке приведенного ниже стихотворения цитируется Екклезиаст):
Сложите мои малые дела,
всю сутолоку, бестолочь, текучку,
всю суету сует сложите в кучку
и все блага, те, что она дала!
Я сына не растил и деревца
я не сажал. Я просто без конца,
без края и без жалобы, без ропота
не прекращал томительные хлопоты.
Я землю на оси не повернул,
но кое-что я все-таки вернул,
когда ссужал, не требуя возврата,
и воевал, не требуя награды,
и тихо деньги бедному совал,
и против иногда голосовал
Слуцкий удерживается от написания exegi monumentum, ибо отчетливо сознает, что впереди ждет забвение, и почти жаждет его в канун своего молчания. В его поэзии памятники, как правило, сводятся к внешнему – скорее всего, они не выдержат натиска хаоса или времени[304]. Пушкинское представление о поэзии как