Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В свете этого утверждения становится ясно, откуда в тексте Сатуновского возникает ряд «курский, тульский» и т. д. Не случайно он вставляет в этот текст неприметное «великолуцкий», показывая, к кому обращена строчка. Слуцкий, ученик Хлебникова, безусловно мог разгадать и оценить парономастическую игру Сатуновского, еще одного ученика «короля времени»: великолуцкий → Слуцкий. Сатуновский намеренно утрирует позицию Слуцкого, обнажая ее суть и внутреннюю слабость. Как и Слуцкий, он оперирует двумя понятиями: язык и народ. При этом его понимание языка лишено нравственного, культурного и литературного аспектов. Речь идет лишь об одной из констант его существования, причем о константе совершенно определенной – русской. Сатуновский отказывается создавать мифы, которые, с одной стороны, придадут литературе надлитературный смысл, особенно – искупительный, а с другой – отказывает ей в исключительно русской сущности, тем самым делая ее приемлемой и открытой для поэта-еврея.
Народ – следующая неизбежная константа существования поэта. В данном случае речь идет о русском народе, поскольку так уж вышло, что язык поэта – русский. На деле, в стихотворении Сатуновского язык и народ представляют собой две отдельных сущности, хотя обе и являются постоянными спутниками поэта. Тем самым Сатуновский до определенной степени предвосхищает логику Куняева («кроме русской литературы есть еще русская история»); отделить одну от другой невозможно. Соответственно, вторая часть стихотворения, как ответ и Слуцкому, и константам истории и литературы, предстает в форме одновременно иронического и трагического изображения погрома, жертва которого – поэт. Сатуновский обнажает уязвимость благородного мифа, выстроенного в стихотворении Слуцкого. Утверждать, что Слуцкий, не желающий русской родни, способен даровать коллективное отпущение русскому народу – творцу и жертве своих исторических заблуждений, – как минимум исторически наивно, а в качестве культурного конструкта неприемлемо. Считать, что русская литература могла остановить погромы, столь же наивно, сколь и опасно. Сатуновский не берется решать проблему бытования еврея в русской литературе и истории. Он подходит к ней без иллюзий, просто перебирая факты собственного бытия. Он превозмогает ее, как превозмогает юдофобию Гоголя или Шевченко («Ни на русого…») [Сатуновский 1994: 188]. Он не прощает, но и не держит зла. Он пишет и двигается дальше, постоянно признаваясь самому себе в том, что его жизненная стезя – это непрекращающийся погром. Так, он с иронической серьезностью заявляет:
Не шапируйте их,
не провоцируйте:
каждое напоминание
о нашем существовании
это уже ноль целых пять тысячных
подготовки погрома
Он мог бы добавить, что такие напоминания способны существовать и в поэзии.
Стихотворение Сатуновского представляет собой спор со Слуцким, однако в этом стихотворении Сатуновский мыслит в манере Слуцкого, облекая в слова кризис своего собрата-поэта. Разрешение упомянутого кризиса у Сатуновского, обесценивающее все герменевтические попытки создания и воссоздания мифов, для Слуцкого неприемлемо. Соответственно, стихотворение Сатуновского следует рассматривать как изложение его кредо и вескую альтернативу парадигме Слуцкого. Подобным же образом «Романы из школьной программы…» – кодовое стихотворение Слуцкого, дающее ключ к расшифровке его более поздних текстов и его молчания, неразрывно связанного с природой его поэтики. В этом стихотворении предвосхищена новая инкарнация поэта как читателя, которую он создает в качестве ответа на творческий тупик. Вспомним замечание Куняева: русская сущность Слуцкого в данном стихотворении зиждется на его принадлежности к русской поэзии и языку. Однако это верно лишь отчасти. В конце концов, в стихотворении нет ни слова ни о поэте как лирическом герое, ни о поэзии в целом. Здесь поэт откровенно выступает в роли читателя, причем герменевтического. Его дом теперь – не выстроенные им стихи, а старинные тома русских книг, в стенах которых он на время поселяется как читатель.
Почему старинных? Это определение звучит странно применительно к Чехову и даже Пушкину. Его смысл проявляется только в контексте произведенной Слуцким трансформации русской литературы, с одной стороны, в безвременное «безродье» еврейской территории, а с другой – в священное писание. По сути, Слуцкий намеренно затемняет смысл: он не говорит «старинных этих томов» или «старинных русских томов», он говорит просто «старинных томов». Здесь неясно, о каких именно томах идет речь. Прямо на глазах у читателя русские романы в буквальном смысле превращаются в старинные тексты, как «древний язык» из «Переобучения одиночеству». Соответственно, «старый и добрый роман» (16-я строка) следует читать и как «добрую старую книгу» – Библию. Последняя масштабная попытка мифостроительства будет предпринята Слуцким при создании портрета «солнца» русской поэзии, потомка чернокожего африканца – Пушкина, о котором речь пойдет в заключительной главе.
13
Итоговый миф: Пушкин
1
Тексты русских классиков XIX века образуют внутри художественной системы Слуцкого параллельный и конкурирующий свод священных нарративов. Как видно из стихотворения «Романы из школьной программы…», Слуцкому связь этих текстов с его поэтикой представляется отнюдь не однозначной или само собой разумеющейся. К ним, как и к еврейской Библии, он подходит герменевтически. Проследить такое переосмысление совершенно необходимо для научного истолкования итоговой трансформации Слуцкого из поэта-герменевтика в читателя / поэта молчания. Центральное место в этом процессе должны занимать представления Слуцкого о Пушкине. С одной стороны, в его пристальном интересе к Пушкину нет ничего необычного: подобный интерес свойственен практически всем русским поэтам. С другой стороны, пушкиниана его крайне ограниченна в сравнении с пушкинианой Маяковского, Мандельштама, Пастернака, Ахматовой и Цветаевой, посвящавших Пушкину не только стихи, но и прозу: как статьи, так, в некоторых случаях, и научные исследования. Слуцкий напрямую обращается к Пушкину лишь