Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глаша жалела его, и это было гадко. Она словно низвела его с позиции мужчины на место ребенка, и он злился.
Он был уродцем, как он сам себя называл, всего полтора месяца, и этот жалкий срок ничего не значил в сравнении с предыдущей жизнью, в которой он был красавцем и ходоком. Он никак не мог свыкнуться со своим новым качеством. По утрам он просыпался и чувствовал себя хорошо ровно секунду — пока не приходила стыдным воспоминанием мысль об уродстве. И тогда день был испорчен, жизнь — испорчена. Он подходил к девушкам и пытался говорить с ними, но теперь они чувствовали себя с ним скованно и неудобно. Он плевался, когда говорил, не мог по-другому, и они отстранялись, и ему хотелось кричать, что он не такой, он молодой, сильный, красивый, уверенный в себе мужчина. Но он не мог кричать! Он говорить толком не мог! И в-в-в… в-в… виноват в этом б-бэ-бб… был К-кэ-крайнев.
Никогда Саша так его не ненавидел.
И презирал себя за те минуты, когда мог убить его — стоял, нацелив пистолет, в пятнадцати метрах, и решение было в его пальце, и в последний миг отвел руку в сторону и выстрелил мимо, потому что так было правильно. И тут же получил пулю взамен.
Он понимал, что одно качество человека перебивает другое. Заикание превозмогло его обаяние. И если есть качество, способное победить его нынешнее уродство, то это — сила. И власть, которой он добьется. Пусть он заикается. Но когда он будет сильным, никто не посмеет смеяться. Напротив, все начнут заикаться, чтобы быть похожими на него.
Каждый день власти Сергея Сашка воспринимал, как свое унижение. А потом к нему подошел Миша и сказал, что собирает людей против Сергея.
М-мог бы н-не с-спрашивать.
* * *
Курить… Курить хочется.
Он бежал по лесу, и в голове его была только эта мысль. Он разучился мыслить как человек и жил теперь по наитию. Как добыть еды, где спать, как согреться.
Курить… Покурить…
Он девять лет не брал в рот этой гадости, сначала было плохо, потом ничего, приспособился, осталась только привычка что-то жевать, забивать чем-то рот постоянно, и он подбирал и грыз веточки и корешки, горькие, терпкие.
А потом поселились эти, и он бегал в лагерь, следить за ними. Они были белыми и чистыми, и если бы он не разучился думать как люди, он удивился бы: надо же, и я раньше был таким. А сейчас они интересовали его с других позиций — несут ли угрозу? Что у них можно украсть?
Один из них оставил на столике сигареты.
Он взял, не мог не взять, и бежал по лесу, сжимая в одной руке блестящую пачку в целлофане, жесткую, строгих идеальных пропорций, а в другой — зажигалку.
Забрался в хижину, укутался в шкурки и тряпки, подгреб под себя сухой травы, чтобы было теплее, и достал сигарету.
Если он и скучал по чему-либо из мира, это были сигареты. Верх человеческого гения. Круглые, аппетитно набитые трубочки с крапчатым фильтром и двумя блекло-золотыми полосками, тесно упакованные в пачку, и когда достаешь, сигарета едва уловимо ласково скрипит о бока оставшихся в пачке подружек.
Он поднес сигарету к носу, вдохнул, опьянился ароматом и еле удержался, чтобы не сожрать всю пачку.
Выкурил две сразу, а третью не стал, боялся, что вырвет.
После каждой затяжки слушал голос леса — как отреагирует? Тому было все равно, молчал. Он давно молчал.
А сегодня утром вдруг заговорил. Голос столкнул его с лежбища и выпихнул наружу, и заставил бежать, к лагерю, быстро, как только может.
Он бежал и вдруг наткнулся на облако страшной, черной силы, и хотел бежать обратно, но голос толкал его вперед, и он сделал то, что люди назвали бы — «взмолился».
Зачем туда идти? Там злая сила! Ты уберегаешь меня от рыси и кабана, от коварной лисы и пришлых волков, кровожадных от крови, разжиженной блудом с собаками. Защищаешь от них, но толкаешь к силе, в сто раз сильнее, и в тысячу — злее? Там смерть.
Но голос приказал идти, и вытолкнул из глотки слова, пришлось заговорить, впервые за девять лет.
— Малых… сих… малых сих…
А теперь он бежал обратно. Он привык бегать, так лучше в лесу, но сейчас бежал от страха. Он увидел Зло, и понимал, что оно его не оставит.
Ему было страшно. Он бежал и орал. И хотелось курить, будто это могло спасти.
Если бы он мог думать как человек, то пришел бы к выводу, что голос не за него, как ему казалось раньше, и оберегает не бескорыстно, а готовит к чему-то и не дает раньше времени пропасть.
Думай он как человек, понял бы, что должен что-то исполнить, какую-то задачу, а будет ему страшно, плохо, останется он жив — это голос не волновало.
Он был средством. Голос им управлял.
Если бы он умел думать как человек, и если бы человек этот был умным, и если бы он видел всю картину, он бы сказал — ты лучше других слышишь голос. Лучше их всех слышишь. Вот твое качество, а задача будет истекать из него.
Он бежал по лесу и громко орал, и слезы прочертили две светлых полосы на его щеках, от глаз — к скулам.
* * *
Кошелев держался особняком. Новые заселялись сначала в центре, а он занял коттедж на окраине лагеря, ближе к реке.
Света хотела жить с ним, он ее прогнал. Тогда она поселилась в другой половине дома, а к нему приходила наводить порядок и приносила еду, пока он не объяснил, что присутствие другого человека — любого — раздражает его как переполненный кишечник, и если она не уберется, он ее выкинет. А если она считает, что должна ему, он ее от этого долга освобождает.
Лагерь заполнялся. Скоро к нему подселились соседи. Света перебралась на его половину. Он снова хотел наорать, но она сказала:
— Антон, пошел ты в жопу со своими тараканами, понятно? Я здесь живу, с тобой, и все!
Ругаться не любила. Покраснела сама.
Он пошел на склад, взял спальный мешок и ушел к реке.
Мелкая упрямица пришла следом. В руке Светы был чайник.
— Я залила туда вино и набросала корешков. Если разогреть, можно считать глинтвейном.
Он развел костер, повесил на сук чайник, и огонь лизал желтыми языками бока чайника, и они стали черными. Он сказал ей, что по возрасту она ближе его дочери, чем ему. Она попросила рассказать про дочь.
— Было лето, и мы отдыхали у Юлиных родителей. Жены, — пояснил Антон. — Я с Ксюшкой пошел на речку. Я был датый, еще с собой взял. Было жарко, развезло, уснул. Когда проснулся, ее не было. Вещи на берегу, а Ксюшки нет. Пять лет назад. Все.
Она погладила его по щеке. Ладошка была узкой, и сухой, и мягкой, и Антону стало жаль себя.
— Прости себя, — сказала Света, — ты виноват, но сколько можно уже. Бедный.
Он повернул голову и поцеловал ее ладонь.
Они вернулись в «Зарю», в свою половину дома. В лагере стали говорить про нее — «Кошелева», «Антона жена». Ему это нравилось. Словно он был голодным, и теперь насытился, словно ему было стыдно раньше, а сейчас он гордился.