Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас, в кромешной темноте, все это представилось мне так ясно. Я испытывал наслаждение, загоняя себя фехтовальными доводами. Но тут на последних словах, перед решающим уколом, ко мне, вроде механической птички, выскочило воспоминание.
Вероятно, нам все же претит тотальная живопись. Вопреки мрачной воле художника, ангел его проведет-таки сквозь тучи ниточку солнечного луча. В моем случае это была мысль о фисгармонии. Я вспомнил об обещанном концерте и снова мечтательно представил сцену, публику, стряхивающую с себя суетливое оживление, отливающий в красную рыжину инструмент…
Я выбираю верхний мануал. Кажется… кажется, он называется Oberwerk. Да. Он звучит немного глуше, чем Hauptwerk. Мысленно листаю ноты Сезара Франка или Гурджиева. Музыка, которая звучит во мне, богаче и совершеннее написанной. Я буду играть ее.
В этот момент женщина, похожая на повзрослевшую Нину, проходит, опаздывая, в своем черном платье с фиолетовой бабочкой, и садится в первый ряд. Ее ноги сияют над ковром, ее глаза, желто-карие, еще более выпуклые, чем прежде, таят в себе смешок и удивление.
Я меняю решение, выдвигаю лабиальный регистр для флейты и вот уже готов к импровизации…
Времени больше нет. Значит так: только факты, и никакой литературы. Записки натуралиста или (без фразки все же не обойтись) командировочный отчет червя.
Вначале еще один должок своему «соврамши».
Пассаж о том, что я не просил добавки к обеду, звучит, конечно, гордо, только это неправда. Иначе кто же в здравом уме, после того, что случилось воскресным утром, пойдет обивать пороги и нудить о подтверждающем документе.
Стало быть, в глубине души я по-прежнему думал, что смерть — это ужасное приключение, из которого не возвращаются, да, но у которого все же есть свой вектор и смысл, своя (опля!) перспектива. Не вернувшийся, оказывался, быть может, даже с некоторым выигрышем, о котором мы никогда не узнаем. В моих глазах выигрыш от этого терял в цене, но дело сейчас в другом.
Смерть могла быть добровольной, этот выбор мне почему-то был понятен с самого начала. Похоже на отталкивание от берега в лодке без весел, желание захлебнуться в жаркий день или невыносимую ясность и одновременно мерклость зрения после исчерпанного плача. Тогда я понимал, что самое страшное в смерти не неизвестность, а именно неотвратимость. Поэтому и не могло быть ничего ужаснее, чем подлое, одностороннее нарушение договора — внезапная или насильственная смерть, то есть убийство. Даже дряхлый или больной в последний момент, пусть перед лицом неизбежного, успевал дать свое согласие, которого терпеливо ждала смерть. Это могло быть связано, например, с уменьшением уровня самосознания по Тегмарку, благодаря чему оно оказывалось доступней соблазну посмертной выгоды и так далее, не знаю. Так или иначе, перед невозвратным путешествием необходим был момент сосредоточенности, собирания сил и внутреннего примирения.
Ужаснее внезапной и насильственной смерти было только самоубийство и почти в такой же мере — самовольное исчезновение. Говорю о своих детских ощущениях, которые с тех пор не сильно изменились. В бегстве, как и в самоубийстве, было нарушение какого-то важного закона. Оно лишало человека той самой, «опля, перспективы», и было едва ли не страшнее смерти.
Так я это чувствовал тогда. Теперь уж ничего не стоит сослаться, например, на авторитет Сократа, который, как известно, предпочел смертную казнь бегству из тюрьмы: «Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей, и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать».
Воскресное утро застало меня врасплох. В нем была внезапность, вероломство и одновременно немая паника, что уже можно было квалифицировать, как готовность к бегству. Так это, кстати, и было воспринято родными — они не поверили.
Нужно было что-то делать. Ведь и сам я помнил исчезновение отца как побег, мне нельзя было наследовать эту традицию и оставлять семью в горе недоумения, которое еще невыносимее, чем горе смерти.
Можно предположить, что это было буржуазной боязнью умереть без камня с табличкой. Но… не так просто. Если знать окончательно, что нет ни возврата, ни пути, то к чему вообще эта архитектурная сентиментальность? Такое тщеславие было бы только забавно, не надо далеко ходить — любое кладбище развернет перед вами эту самую смешную из человеческих книг.
Говорю серьезно и честно: я верил, что улетающий дух зацепится за камень. Сегодня люди живут без памяти, как одержимые или сумасшедшие, но когда увидят прямую связь всего, что делают, со смертью — поверят в смерть и непременно опомнятся. Тогда-то и начнут они по этим камешкам отыскивать своих умерших. Даже Бродский, немало упражнявший свою фантазию в представлении о продолжении жизни как распаде, свободе от клеток и апофеозе частиц, в минуты отдыха от брутального надсада возвращался к памяти: «Ушедшие оставляют нам часть себя, чтобы мы ее хранили, и нужно продолжать жить, чтобы и они продолжались. К чему, в конце концов, и сводится жизнь, осознаем мы это или нет».
Что бы вы мне ни говорили, эта убежденность (или надежда) не имеет никакого отношения ни к суевериям истерического сознания, ни к литературе, ни даже к упадочному тщеславию. Солдаты на войне выписывали свое имя на гимнастерке или на внутренней стороне пилотки, потому что больше смерти боялись исчезновения. Рядом с именем записывали еще адрес родных. Любовь против забвения. Эта вера, быть может, единственное, что сильнее самой любви.
А может быть, думаю сейчас малодушно (про себя, про себя), это все же род глупости? Да не «род глупости» (щадящая форма) — сама глупость? Если бы мир состоял из таких, как я, то конец его был бы встречен не грохотом и не всхлипом, а вяком. Потому что обманул, блин, пирог, паскуда, верни на место кубики с рафаэлевской бирюзой в правом верхнем.
Гитара, как натурщица, лежала на коленях. Эрекция была равна бессмертию, тем более что отдавались, дуры, за гонор и лимонную улыбку непризнанного гения. Теперь выяснилось, что женщина не только манящий объект, но и алкающий субъект. С эрекцией куда ни шло, где, однако, бессмертие?
Слуху нечего было ловить, кроме звука космических лобзиков. Зрению отказали. Я присел на полу (сказал бы в уголке — но не было уголка), лицо мое представляло собой даже мне не интересную гипотезу. Хоть бы запахло откуда-нибудь кухней или силосной ямой. Пол посыпан антисептиком, который скрипит под моей задницей. И февральский сугроб на другом краю вселенной о чем-то молится перед коптящей свечкой. За здравие или за упокой? Неважно, по мне его сопли точно не льются. Я — вычитание. Минус единица. Ископаемая рептилия, заявившая свое право пресмыкаться и после исторических неудобств оледенения.
Мне вспомнилась смерть Диброва. Колы, выведенные чернилами в журнале и выросшие забором перед так и несостоявшимся путешествием в Опочку с родителями. Портрет святого семейства, в котором был лишним не отец, и не мать, а я. Отравленный воздух, накачанный возбуждающими благовониями рая, коммунизма, победы добра над злом. Почему они меня не сделали хотя бы террористом?